Он во второй раз окинул толпу многозначащим взглядом и тронулся вперед.
Колесница медленно, шаг за шагом, с трудом продвигалась среди сплоченной массы народа. Толпа теснилась и освобождала дорогу знаменитому сенатору. Вокруг царила такая тишина, что было слышно дыхание людей, стоящих впереди. Римляне отворачивали головы или опускали глаза, чтобы не смотреть на христианские знаки, сверкавшие на шлемах солдат.
Над этой печальной тишиной раздавался только глухой шум колес экипажа, сливающийся с мерным стуком оружия и звоном лат аллеманов. Время от времени слышался голос Симмаха:
– Расступитесь, вириты, расступитесь…
Голос сенатора слабел с каждой минутой. Казалось, что он не требует, не просит, а только изливает свою жалобу.
Симмах ехал с высоко поднятой головой, но лицо его было так бледно, как будто долгая и тяжелая болезнь высосала из него всю кровь. Его седые волосы в беспорядке свесились на лоб, ресницы и губы нервно вздрагивали. Было видно, что гордый римлянин напрягает все силы, чтобы не пасть под бременем гражданских обязанностей. Ни он и ни один из вождей староримской партии даже в минуты отчаяния не допускали, чтобы обстоятельства когда-нибудь могли принудить их защищать разрушителей римских традиций от гнева римского народа.
И вот случилось то, чего никто даже не представлял себе. Один из самых пылких язычников своей собственной грудью в Риме, столице Юпитера, защищает свирепого врага народных богов.
Народ чувствовал весь ужас этого положения и затаил дыхание, как ягненок под лапой волка.
От окликов Симмаха, от печальной тишины и тяжелого дыхания толпы веяло таким глубоким горем, что оно бросило свою тень даже и на душу Фабриция.
Ведь он прежде всего был храбрым солдатом, а солдат никогда не издевается над беззащитными.
Фабриций, видя перед собой толпу людей, угнетенных сердечной болью, забыл о своем отвращении к язычникам. Если б римляне бросились на него, он купался бы в их крови, грыз бы их зубами, но, покорные, они пробуждали в нем только чувство жалости.
Сложив руки на шее лошади, он поник головой, не смея глядеть по сторонам. В эту минуту он стыдился своей ненависти к язычникам.
Стража воеводы Италии не встречала ни одного благожелательного взгляда. Аллеманы продвигались вперед среди глухого молчания, как будто они были преступниками, которых римская чернь провожает на место казни.
На Марсовом поле воеводу ждал уже гарнизон столицы. Симмах увидел его и остановил колесницу.
– Теперь я тебе не нужен, – сказал он Фабрицию.
Когда он удалился, воевода встал во фронт отряда и громко сказал:
– Здорово, товарищи!
Ему отвечал глухой шум. Мечи не стукнули в щиты.
Ряды легионеров стояли неподвижно. Из-под шлемов на воеводу смотрели враждебные глаза, только в нескольких местах раздались отдельные голоса:
– Привет тебе, воевода!
Фабриций закусил губы. Он знал, что не овладел еще сердцами солдат, что его и легионы Италии разделяет религиозная ненависть, которая росла с каждым днем.
Он обратился к младшим офицерам и отдал приказ:
– Первая, вторая и третья когорты пусть восстановят порядок на улицах… Мечей не обнажать, народ не раздражать… В случае надобности пустить в ход щиты и кулаки… Когорты четвертая, пятая и шестая пусть окружат в середине города христианские храмы и не допускают до них бунтовщиков. Конница, за мной!..
Не сказав обычного приветствия, он двинулся к Целийскому холму, чтобы оградить Латеранскую базилику от ненависти язычников.
Симмах в это время возвращался назад той же самой дорогой.
Улицы уже начали пустеть. Только кое-где на площадях, перед храмами, еще стояли кучки людей и разговаривали вполголоса.
Там, где проезжал Симмах, он видел нахмуренные лица и печальные взоры. Никто не приветствовал его восклицаниями и рукоплесканиями; отцы не указывали на него сыновьям, матери – дочерям.
Истинное горе молчаливо.
Солнце уже заходило, когда Симмах повернул на Капитолий и остановил свою колесницу перед храмом главных римских богов. Вечерние тени уже окутали нижнюю часть громадного квадратного здания. Только золоченый фронтон еще сверкал в лучах гаснувшего дневного светила.
Симмах бросил вожжи какому-то нищему и по широким мраморным ступеням вошел в обитель Юпитера, Юноны и Минервы.
Внутри храм, поддерживаемый огромными колоннами, был так высок и обширен, что взгляд человека терялся в нем, как в бесконечности. Множество больших ламп, прикрепленных к колоннам, производили впечатление мелких звезд, затянутых мглой.
Симмах шел по середине храма к алтарю Юпитера, который горел в глубине, как солнце.
Он шел тихо и осторожно, потому что всюду его нога натыкалась на распростертых людей. Белые платья женщин и белые тоги мужчин, обрамленные широкой пурпурной полосой сенаторского звания, преклонялись во прахе. Весь римский патрициат принес свою скорбь к стопам отца народных богов. Время от времени поднималась чья-нибудь рука, и раздавался голос, дрожащий от слез:
– О Юпитер, Юпитер!..
Тогда белые платья и белые тоги колебались, как спокойные воды озера под дуновением легкого ветра, и тихие рыдания пролетали над преклоненными головами.
Потом снова наступила тишина.
Симмах, приблизившись к алтарю Юпитера, прислонился к колонне, сложил руки и взором, полным скорби, смотрел на изваяние покровителя Рима.
Старый Юпитер покоился на троне из слоновой кости. На его золотых волосах сверкал золотой венец; пурпурный плащ, затканный пальмами римского триумфатора, покрывал его плечи. В одной руке он держал изображение победы, в другой – гром и молнию.
Сотни ламп бросали дрожащий свет на золотые и серебряные приношения, на щиты, украшенные драгоценными камнями, на мечи и оружие, на мурринские вазы и драгоценные нарукавники идолопоклонников, которые многие века украшали обитель Юпитера, царящего в Капитолии вместе с Юноной и Минервой.
Для Симмаха и многих последних язычников этот сверкающий Юпитер был только олицетворением римских традиций, видимой цепью, соединяющей настоящее с прошлым. Преклоняя перед ним колени, они возносили свои молитвы к духам – покровителям родины.
Но не Юпитеру теперь молился Симмах:
– О ты, правитель мира, которому угодно было иметь столько имен, сколько есть людских наречий, – смилуйся над Римом! Если мы не угадали твоего истинного имени, то не карай за неведение нас, слабых смертных, ибо ты не открыл нам, как ты хочешь, чтобы тебя величали. Если ты сила, разлитая во Вселенной, если ты соединяешься со всеми стихиями, приводя их в движение без посторонней помощи, если ты могущество, отрешенное от мира и носящееся над делом рук своих, – прости моей отчизне минуты забвения.
И он устремил пристальный взгляд на сверкающий облик Зевса, окруженного ореолом переливающихся лучей, как будто ждал ответа.
До него доносился немолчный, тихий шум вздохов и рыданий. Симмаху казалось, что белая волна тог и платьев, окутанная мраком вечера, удаляется, бледнеет, уходит в землю, меркнет. Его глаза, ослепленные блеском алтаря Юпитера, видели какую-то серую мглу, из которой временами выделялись неясные очертания человеческих фигур.
И внезапная боль так сильно охватила его душу, что он зашатался и упал на колени. Эти бесформенные контуры человеческих фигур произвели на него впечатление теней, исчезающих в пространстве.
Охватив голову руками, он без движения лежал на полу. Сердце римлянина было переполнено слезами, и он напрягал всю свою волю, чтобы сдержать их. Рыдания давили его грудь, теснились в горле. Он боролся с собой, чтобы не разразиться жалобами, как женщина.
– Неужели ты навсегда отвратил свой лик от детей Рима, неведомый владыка мира. Неужели ты не отменишь своего решения? – спрашивал Симмах. – Отчего?.. Отчего?..
Он обхватил грудь руками и с трудом перевел дыхание.
– Если тебя оскорбляет наше неведение, скажи, как называть тебя? Тебе служат горы и моря, солнце и звезды, ветры и молнии. Откройся нам в грохоте своих громов, бурь и ураганов. Смилуйся над Римом, над своим избранным народом! – молил он с отчаянием.
А до его слуха по-прежнему доносился несмолкаемый тихий шум вздохов и сдерживаемых рыданий, вливающийся в его душу безнадежной жалобой.