
Неверная
— Пчёл Фомке продадим. Он давно нашим пчёлам завидовал, всё секреты у меня выпытывал, тогда, до колхоза ещё. А дом… — Иван обвёл глазами давно почерневшие брёвна стен, икону Симеона Богоприимца в красном углу (Насино родительское благословение), так и не достроенный сруб отцовского дома за окном. Последний закатный луч, словно огнём, чиркнул по его стене и погас. — Дом пускай стоит. Бог даст, может, и пригодится ещё когда.
Фомка предложению обрадовался, и торговаться даже не стал, взял за первую цену и перевёз все семь колод к себе этим же вечером.
Ночью Иван долго шептался с женой.
— Ничего, Нася, не боись. Вот разгонят окончательно эти колхозы — вернёмся, я дом отцовский у Кольки выкуплю. Оконные блоки сам выстругаю, поставлю. Плах на пол с Фомкой напилим. Я видал, как это делают, сумеем, справимся. Я всё выстругаю, отшлифую, будешь по полу, как по мягкой траве, ходить. И заживём мы с тобой не хуже твоего отца, вот увидишь. Я, сама знаешь, какой ловкий.
Утром, едва засветлело небо над рощей, быстро собрали манатки в узлы, что можно, погрузили на тележку, остальное перекинули через плечо, по два узла каждому. Нася взяла в руки большую корзину с курами, Иван покатил тележку, Василиса погнала перед собой корову да трёх овечек, и побрели они этим табором искать счастья прочь из Садка, прочь из колхоза «Верный путь».
И всё же Ване было жаль покидать Садок. Ведь как хорошо здесь всё начиналось. Какие были планы, мечты. Посулила советская власть хорошую жизнь трудовому крестьянину, да уж одним-то глазком и показала. Да скоро всё и отняла. Неверная, ох, неверная эта власть. Иван остановил свою тележку, дождался жену, снял с её плеч узлы и уложил их поверх своей поклажи. За недолгое время пути мешки с добром вроде как утряслись. Василисины два мешка теперь перевязали на четыре поменьше и повесили на свои плечи. Посидели, попили кваску из бутылки и пошли дальше.
Только в ложок спустились — Фомка, которому вчера пчёл продали, догоняет их на своей подводе.
— Здорово, Иван! Я в Старую Куеду, садитесь, коли по пути.
— Вот Бог-то тебя послал! — обрадовались путники. Побросали свои узлы в телегу, корову тоже к телеге привязали, Василису отправили с Фомкой, а Иван с тележкой да Нася с овцами побрели пёхом.
К обеду успели-таки к тётке Зинаиде. Там же, в Старой Куеде, продали овец и вечером были уже в Кармале.
Семён Васильевич гостям обрадовался, но, узнав, что зять со скандалом ушёл из колхоза, посуровел.
— Ох, с огнём, Иван, играешь. К ним ведь спиной не поворачивайся, быстро пулю затылком поймаешь. — Помнил Семён судьбу своего отца.
Василиса вступилась за сына:
— Да, небось недолгая эта власть. Ещё пошатаются, помозгуют да и отпустят людей на вольную жизнь, обратно НЭП заведут или ещё что.
— Ну, жди, жди. Они теперь распробовали, как из мужика жилы тянуть, ни за что не отступятся.
Иван не сдавался:
— Так ведь сам товарищ Сталин…
Удар увесистого кулака тестя по столу заставил его замолчать.
— Товарищ? Ты что, пил-гулял с ним, девок за амбаром щупал? Фомка Белкин тебе товарищ, а Сталин… — Семён Васильевич опасливо глянул за окно — не стоит ли кто, не слушает — и продолжил громко, внятно, со всем уважением, какое только смог вложить в голос: — Сталин нам всем — отец родной. Отца слушать надо, а не рассуждать. Сказал — в колхоз, значит, в колхоз.
Семён Васильевич не спеша встал из-за стола, выглянул в окошко, аккуратно затворил его, задёрнул ситцевую занавеску, сел обратно на лавку и продолжил разговор теперь уже совсем тихо, горестно качая головой.
— А про головокружение в газетке — это, Ваня, для дураков. Чтоб обнаружить их всех, дураков этих несогласных, сосчитать — и к ногтю. Помяни моё слово. Хотя ваши, осиновские, перегнули, конечно, палку-то. Гли-ка, и последнюю корову в колхоз, и всё. Нам хоть одну корову на семью оставили. В деревне жить — и молока не видать?! Жди, когда они трудодни-то оплатят. Трудоднями ихими сыт не будешь, надо крутиться, как уж сумеешь. Ну да ведь ты, Ванюша, теперь сам с усам, тебе видней, как жить, а мне ещё сыновей поднимать, их в жизнь выводить.
Семён Васильевич походил по избе от окна к окну, сам на каждом задёрнул задергушки, снова сел на лавку.
— Напрасно ты, Ваня, так резко себя повёл. С имя́ ведь ссориться — себе дороже. Вон, сам видишь, без лошади остался. Эх, нет у тебя отца, некому учить. А им ведь токо в глаза их заглядывай да улыбайся — целее будешь.
— Улыбайся дуракам-то, — опять заступилась за сына Василиса. — Власть-то их всё одно недолгая. Видано ли дело — христьянину без коровы да без лошади перебиваться. А молотилку? Молотилку ещё в двадцатом за просто так забрали! Вишь ли, не может быть у человека средства производства по их законам. А как человеку без средства этого хлеб производить? Потом сами же на эти средства кредит дали, дак ведь кредит-от этот недёшев был, а мы всё до копеечки отдали, лишь бы жить дали по-людски. А потом только было поднялись — опять со своими колхозами насели. Дался́ им этот колхоз. Неверная эта власть, нет на неё никакой надёжи. — Василиса отпила молока, отёрла морщинистые губы. — А Кузька наш, председатель, он же ведь дурак и пьяница. Лошадь вот не отдал, не ваша, говорит. А как не наша? Старшой наш, значит, и лошадь наша.
— Дурак — не дурак, а пока у них власть — они и хозяева. Не перечь. — Семён видел правду в сватьиных словах, но кому она нынче нужна, эта правда. Нынче другие законы.
Солнце уже закатилось за Каторгу, но было ещё по-летнему светло.
— Конечно, — продолжил Семён, — они там у вас совсем рехнулись: единственную корову забрать да угнать в соседнюю деревню. Надо было собрание собрать — они собранья-то шибко любят — да на собрании решить хоть маленькую, да свою ферму в Садке организовать. Думать надо, Ванюша, а не норов выказывать. На обидах-то далёко не уедешь. Думаешь, мне не обидно было, когда они новый дом отцовский, почти готовый, в двадцатом по брёвнышкам раскатали да за здорово живёшь в райцентр увезли? Обидно, ещё как обидно. А я обиду свою проглотил и первый в колхоз записался. И все амбары свои, все конюшни вместе с конями им отдал. А сам в конюхи пошёл. Тяжёлая работа, да. Это не за парой лошадей смотреть, у нас их пятнадцать голов набралось. И на работу раньше всех придёшь. Благо идти недалече — улицу только пересечь. Да. И уйдёшь последний. За день-от намашешься — спина трещит. А что делать? Зато у властей ко мне никаких претензиев нету. Кому какую надобно лошадь, пару, на выезд — у меня всегда наготове. Только пусть председатель либо бригадир распорядится, а сам я — ни-ни. — Семён Васильевич вдруг ни с того ни с сего подмигнул зятю. — А вот когда кони мои были, то и навоз был мой. Весь в моём поле-огороде. А теперь, я вот в прошлом годе конюшни все вычистил, навоз в продыхи за стену скидал. Жду. Никто навоз этот не пользует, в поля не развозит. Стало быть, не надо никому. Я собрал всё и на свой огород свёз. Видал, какие гряды огуречные у меня высокие? Чуть не в метр. А огурцов сколько! Маланья моя как собирать пойдёт, так на полянку и бросает, и бросает. А после в бочечки складёт да засолит — ум отъешь! Вот, может, и вся польза мне от этого колхоза. А вот Ефрем у нас тоже сильно обиделся, когда дом-от наш увезли. Он ведь сам в том дому жить планировал. Мне отец в новом доме отказал. А оно видишь как вышло: дом-от тятин у Ефрема забрали, а с меня вроде как и взять нечего, у меня дома своего нету, я чужую старуху докармливаю. Вот.
Прибежали с улицы два Гриши, румяные, весёлые. Бросились обниматься-ласкаться с сестрой, важно поручкались с Иваном, поклонились Василисе и быстро убрались на печь. Маланья подала им туда шанег да по кружке молока. Сама отнесла ужин старухе Лёле в её избу. Зимой дрова экономили, и Лёля жила вместе со всеми, а на лето уходила в свою избу.
Гриша-малко устроился под боком у старшего брата и наблюдал, как отец разжигает керосиновую лампу, как мошкара тут же начинает биться в закрытое окно, как крестится на образа Наськина свекруха, как неслышно кружит маменька по избе от печи к столу, от стола к залавку, от залавка к лохани под умывальником за печкой, потом к сундуку у двери и снова к столу. В маменькиных руках то появляются, то исчезают разные предметы: она что-то берёт, ставит, достаёт, убирает, вытирает. А маменькин сарафан колоколом кружит вокруг её худенькой фигуры то в одну сторону, то в другую. Это кружение маменькиного сарафана всегда завораживало мальчишку, успокаивало, умиротворяло. Голос отца звучал не строго, тоже убаюкивал.
— Я вот не отец тебе, Ваня, а теперь уж не чужой человек. Ты меня послушай. Что сделано, то сделано. Не вернёшь. А на будущее старайся норов свой не выказывать. Не любят они норовистых, потому как сами такие. К ним спиной не поворачивайся, — снова повторил не дававшую ему покоя мысль Семён Васильевич, — прилетит, и не поймёшь откуда. Что скажут — делай, а сильно вперёд тоже не забегай. Ни к чему это. Дураков-то много среди них, но, бывает, и дельные люди попадают. Ты на дураков-то не обижайся, а умным помогай — глядишь, и выгребем как-то из этой каши.
Семён Васильевич помолчал, глянул на печь, откуда за ним наблюдали четыре глаза.
— Будет вам уши греть, щерёда!
Мальчишки тут же спрятали свои головы, чтоб не гневить отца.
— Ишь, слушают они! — с притворной строгостью ещё раз прикрикнул на сыновей Семён Васильевич. — Да пущай слушают, — обращаясь к зятю, уже добродушно сказал старик. — Кто ж их, кроме отца родного, жизни научит. Ефрем вон не слушает меня, так и живёт единоличником. Молчит, не спорит, но и в колхоз не идёт, и начальству глаза не мозолит. Они в его-то конце редко бывают, вроде как незачем им. Придут к нему, а он молчит, слова не вымолвит. Может, думают, немтырь. Ко мне раз председатель приступал: мол, почто брат в колхоз не идёт, показатель мне портит? У них сейчас всё показатели сплошные. Они теперь показатель и на стол человеку кладут, и шубу к зиме из показателя шить будут. Я, говорю, товарищ председатель, за коней колхозных в ответе. Поставишь мне Ефрема в стойло — я отвечу за него, а так — нет. Сам с ним разбирайся, я за него не ответчик.
На печи прыснули мальчишки. Представили, видно, дядьку Ефрема в колхозной конюшне, мотающего головой, как старый мерин. Даже Маланья голос подала:
— Ты бы не шутил так, Сёма. Петрович хоть и вредный мужик, а всё ж начальник.
Маланья всё кружила по избе, и все: и суровый муж её, и строптивый зять, и Нася, прижавшись к мужу, склонив голову на его плечо, и мальчишки на печи, — все смотрели на кружение Маланьиного сарафана, и каждого это кружение погружало в какое-то тихое, невысказанное счастье. Счастье не где-то там, в далёком будущем, за которое неугомонные коммунисты призывали неустанно бороться, а прямо здесь, сейчас, в этой избе, где поучает отец, где хлопочет мать, где поёт за печкой сверчок и чадит керосиновая лампа, где пахнет шаньгами и помоями, развешанными по углам букетами полыни и потом отцовской рубахи, где тонкое оконное стекло защищает их всех от надоедливых мошек и кусачих комаров, от темноты ненадёжного мира.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: