– Ничего я не помню, барин! – со слезами в голосе воскликнула Дарья Чичина, и дитя ее от ее отчаянного вопля тоже закричало, заплакало громко. – Что вы душу мне бередите?! Я уж и так… я в колодец хотела кинуться… В семье-то чужой с таким жить… опоганена я… и муж опоганенной меня зрит… Как жить дальше? Только на кого я дочку свою оставлю? Помрет она без матери. А так хоть в колодец, хоть на косе удавиться, все едино мне с тех пор!
– Ребенок твой! – Клер схватила ее за руку. – Ты – нет. Не думать. Не думать, не сметь! Ты мать! Ты кормить, растить дочь.
– Когда на тебя напали? Давно это было? – задал свой последний вопрос Евграф Комаровский.
– Первая неделя с Петрова дня. Покос.
– Начало июля, – сказал Комаровский Клер, когда они вернулись к лошадям, привязанным на опушке березовой рощи. – На немую напали в мае, на вас шесть дней назад, в конце июля, за три недели до того напали на кормящую мать. Есть еще одна жертва. Четвертая.
– Еще одна? – Клер отчего-то сильно испугалась.
– Как мне донесли, напали на нее тоже в июле. И кладбище старое там упоминалось. Любопытно… топография места… Мадемуазель Клер, наше путешествие вас не утомило? Вы не устали? Если отправимся прямо сейчас… Надо поскорее и с той бабой… то есть жертвой насилия поговорить.
– Я не устала. А куда надо ехать?
– Местечко такое здесь, в этих благословенных местах – Барвиха, – сказал Евграф Комаровский, подсаживая Клер в ее дамское седло. – Почтовая станция и трактир с нумерами для проезжающих господ офицеров и лиц гражданского состояния. Там следы четвертой жертвы и предстоит нам с вами разыскать.
Глава 8
Барвиха, или шалава grenadier
Почтовая станция и трактир с «нумерами» в Барвихе, которую люд окрестный чаще называл Оборвихой, слыл местом бойким, куда сходились все торные пути-дороги. Клер и Евграф Комаровский приехали туда, когда солнце сильно клонилось к закату. Весь путь они проделали по солнцепеку, от которого Клер страдала молча, не желая, чтобы русский генерал, который ездил на лошади как бог и словно и не замечал палящих лучей, слушал ее нытье насчет жары, духоты, пыли и докучливых мух.
В трактире, полном господ офицеров, чиновников и путешествующих помещиков, Комаровский сразу потребовал лучший отдельный кабинет, приказал подать обессиленной Клер холодного, с погреба, морса или взвара, а сам переговорил с трактирщиком о некой Скобеихе. Клер лишь диву давалась – отчего он, расспрашивая барвихинского трактирщика, вставляет английские словечки – blood и bloody[8 - Кровь и кровавый (англ.).]. Трактирщик прикрывал рот рукой, корчил рожи, покорнейше прося его сиятельство подождать чуток, так как Скобеиха сейчас в «нумере» у проезжего жандармского полковника, который не велел их беспокоить.
– Сразу потом эту шалаву grenadier сюда ко мне, – приказал Комаровский. – А пока подай нам полный обед – ухи налимьей и расстегаев. А мадемуазель еще холодного взвара малинового. Ну и мне тоже тащи со льдом.
Слова шалава grenadier Клер в русском обиходе слышала – так называли женщин легкого поведения, продававших себя за деньги.
– Подождем, а пока пообедаем, вы проголодались, мадемуазель Клер? – спросил Евграф Комаровский, когда ловкие трактирные половые начали ставить на обеденный стол блюда и супницу с дымящейся ухой.
Клер, измученная жарой, решила, что и куска не в силах проглотить, однако, почувствовав аромат свежей ухи, она вдруг поняла, что голодна как волк. Комаровский налил ей щедро из кувшина малинового взвара. И себе тоже.
Опять малина! Надо же…
– Вы любите сладкое, Евграф Федоттчч? – не удержалась она.
– С детства. Не баловали меня в детстве сладким. – Он пил малиновый взвар и смотрел на нее, сидящую напротив за большим круглым столом. – Я в Петербурге родился на Песках и матушку потерял восьмимесячным. А отца на восьмом году. Так что круглый сирота остался в мире. Некий благодетель пристроил меня в знаменитый французский пансион для сирот, где все было как в Версале в смысле политеса и этикета, а мы, воспитанники, и русской речи не слышали – говорили только на французском и немецком. Было у нас там два отделения, два факультета: Факультет сирот оборванцев – ФСО и Факультет сирот богатых – ФСБ. Меня, конечно, в первый записали, и не было дня в пансионе, когда бы меня бедностью моей не попрекали. Так что кроме языков и философии, латыни и математики, занимался я усиленно фехтованием на шпагах и… дрался, конечно, отпор давал. Такой был буян. Чуть что я batter an visage comme un tambour[9 - Бил по лицу как в барабан (фр.).] – как у нас говорят, бил в морду как в бубен. Наказывали меня за драки, но я не сдавался. Одевали нас в пансионе в красивую форму, учили, как носить мундир. А кормили скудно. Так что кроме взвара ягодного летом я ничего из сладостей и не пробовал, малиновый взвар мне амброзией казался.
– И нам с Мэри, моей сводной сестрой, в детстве сладкого не давали, – призналась Клер. – Отчим Уильям Годвин[10 - Уильям Годвин (1756–1836) – английский философ и писатель, теоретик анархизма.] считал, что сладкое изнеживает, портит детей, а характер стойкий надо вырабатывать с детства. Я дочку зато сладким закармливала, пока она жила со мной, у меня.
– Уильям Годвин – философ, писатель, я читал его труды, памфлеты, хотя во многом с ним и не согласен.
– Он вырастил меня. – Клер допила малиновый взвар. – Его я считаю своим отцом. Я ведь бастард. Незаконнорожденная.
Евграф Комаровский смотрел на нее.
– Отчим долгое время был единственным моим учителем и авторитетом по жизни. А потом я поменяла взгляды, обрела нового наставника.
– Лорда Байрона?
– Да, его.
– Это правда, что он не выносил, когда женщина ест с ним за одним столом? Что женщины питались при нем украдкой на кухне вместе с прислугой?
– Нет. – Щеки Клер покрыл пунцовый румянец. – Мы с Мэри на вилле Диодати никогда не допустили бы подобного обращения с собой. И Шелли не позволил бы. Байрон это знал. Нас это не касалось. А над той итальянкой… Гвиччиолли он именно так издевался.
– Попробуйте уху, мадемуазель Клер. – Евграф Комаровский собственноручно налил ей в тарелку два половника янтарной ухи из супницы. – Ай да уха!
И они ели уху. Ничего вкуснее Клер не пробовала раньше – так ей казалось. И еще она думала: этот русский генерал, граф, аристократ с его загадочной противоречивой натурой, грубоватым шармом, бесстрашием и отменными манерами за такое короткое время стал для нее человеком, с которым она чувствовала себя так спокойно, так уверенно… Полностью защищенной, словно за каменной стеной… Комаровскому на третий фактически день их знакомства можно было сказать, не стыдясь, даже такую вещь, что она – бастард, хотя это не являлось секретом. Об этом писали все европейские газеты, разбирая по косточкам ее роман и последующую вражду с лордом Байроном. Она вдруг вспомнила, как в Швейцарии, катаясь верхом по горам, они с Байроном были застигнуты дождем и укрылись в маленькой горной таверне. И тоже сидели за столом при свечах. Байрон пил итальянское вино из плетеной бутыли и все твердил, что она со своими темными, как ночь, волосами и глазами, сверкающими, как звезды, напоминает ему героиню его поэмы – Медору. Чудо для поэта встретить наяву ту, о ком грезил, сочиняя стихи, говорил он, и сам был так красив в тот момент.
Байрон и сейчас незримо сидел третьим за их накрытым столом. И смотрел на нее с вызовом.
– Мужские причуды, как у лорда Байрона в отношении женщин, не столь уж редки. – Клер бросила собственный вызов Комаровскому. – И жестокое обращение, унижение не редкость. Мы с вами сейчас это наблюдаем здесь. Насилие над женщинами, убийство их. И даже то, что ваши помещики могут выгнать на работу в поле только что родившую мать, здоровье которой так слабо, разве это не издевательство над женской природой? Я у вас слышала поговорку: курица не птица, баба не человек.
Неизвестно, куда бы они зашли в своей беседе, но на пороге появился трактирщик. Он привел низенькую бойкую женщину с фальшивыми буклями и лицом, вымазанным белилами, не скрывавшими, что лицо ее конопато, словно сорочье яйцо. Это и была «этуаль» барвихинских «нумеров» Скобеиха.
Облаченная в розовый атлас по гипертрофированной моде уходящего, но столь популярного еще в глубинке Биденмайера, говорящая с сильным простонародным акцентом, Скобеиха, несмотря на свой зрелый возраст, все еще имела клиентов. И даже ее пагубное пристрастие к выпивке мужчин, алчущих скоротечных любовных восторгов на проезжей дороге, от нее не отвращало.
– Барин хороший, я по пяти рублей за час беру, я не дешевка подзаборная, я дама публичная, – объявила она сразу и уставилась на Клер. – Тю! Да тут еще одна уже – что-то не знаю ее, вроде не из наших оборвих… Ты че сюда заявилась, стерва? Тут наша вотчина, а ты пошла прочь, а то я те покажу, как мужиков у нас оборвихинских отбивать, которые при деньгах и рубли плотят…
Клер мало что поняла из ее злобной шепелявой скороговорки. А Комаровский бросил:
– Заткнись. Сядь. Ты по причине розыска и дознания сюда позвана – как жертва учиненного над тобой неизвестным насилия в июле сего года. Отвечай на наши вопросы кратко и вежливо. Помни, кто перед тобой. А то прикажу выдрать тебя на конюшне, чтобы ты не забывалась и не грубила благородной госпоже.
– Меня там снасильничали, и вы, барин, выпороть грозитесь. – Скобеиха уселась на стул, положила ногу на ногу. – Куда уж бедной мне податься? Я про тот случай и не сказала бы никому, это селяне-дурики меня под кустом нашли у проезжей дороги. Решили, что убили меня, поэтому и шум подняли на весь уезд.
– Тебя не убили, а изнасиловали. Кто?
– А я почем знаю? – Скобеиха пожала плечами. – Не помню я ничего, барин. Память у меня с перепугу отшибло.
– Ты и за такое деньги берешь тоже? – Комаровский достал из кармана жилета золотой и бросил его Скобеихе. – За деньги расскажешь нам?
Она поймала золотой на лету – профессиональным жестом шлюхи.
– Я ж гулящая, продажная, – заявила она бесстыдно. – Все мне глаза колют, попрекают, а мне и стыдиться уж надоело. Так всем и говорю – продажная я баба. Если что – деньги вперед. А все остальное опосля.
– Рассказывай, как, что было с тобой, – потребовал Комаровский. – Мадемуазель Клер, я вам все переведу.
– Ничего бы не случилось, если бы тот хмырь не выкинул меня из своего тарантаса посередь проезжей дороги. И чего так взъярился, не пойму? Ну, выпила я бутылку дорогой, пока вез он меня к себе в имение.
– О ком ты говоришь?
– О герое войны с французом. О Черветинском Павле. Это который еще юнцом в двенадцатом году в полк сбежал гусарский, благо туда с малолетства приписан был и воевал в партизанах, за что и медаль ему фельдмаршал Кутузов повесил. Он, может, и герой, но с годами в такого жмота превратился! – Скобеиха покачала головой. – Прям ничего святого! Торговал он тут меня – все цену мне снижал, потом в тарантас меня посадил и повез к себе в Успенское. Ну а я штоф с собой прихватила под юбкой. Хлебнула. А что? Я пила, пью и буду пить, и ни одна зараза мне не смеет в этом слово поперек сказать. А он мне – пьяная ты свинья, ужралась! И выкинул меня из тарантаса на обочину!
– Где именно? И во сколько то было? – спросил Комаровский, он переводил для Клер на английский очень лаконично, саму суть, опуская грубости Скобеихи.
– Да уж солнце почти зашло. Ехали ведь на всю ночь веселиться, безумствовать. Он, Павлик Черветинский, – парень горячий, несмотря на лик свой обезображенный. Он тут в Оборвихе у нас в нумерах постоянно пасется, словно бог Приап его подстрекает. – Скобеиха уже веселилась.