Представилось Бенедикту, как сидит он в детстве на печи, свесив валенки, а за окном метель гуляет. Трещит синеватая свечка из мышиного сала, тени под потолком пляшут, матушка у оконца сидит, вышивает цветными нитками полог или полотенце. Из-под печки вылезает Котя, мягкий, пушистый, прыгает Бенедикту на колени. Матушка Котю не любит: если он за подол ей уцепится, всегда его стряхивает. Говорит, не может его голого розового хвоста видеть, морды с хоботком. И не нравится ей, что пальчики у него тоже розовые, детские. Будто в ее молодости звери эти совсем другими были. Ну, мало ли что раньше было! А не будь Коти, кто бы им столько мышей ловил, и откуда бы они брали сало для свечек? А Бенедикт его любит. Протянешь ему палец, он обхватит ручонками и мурлычет.
А у матушки вроде бы старопечатная книга была. Только она ее прятала. Потому что они, говорят, заразные. Так что Бенедикт ее не только не трогал, но даже и не видел, и матушка строго-настрого запретила о ней говорить, будто ее и нет.
Отец ее сжечь хотел, боялся. Какая-то Болезнь от них, боже упаси, боже упаси.
И тогда Красные Сани приедут.
И в санях – санитары, не к ночи будь помянуты. Скачут они в Красных Санях – тьфу, тьфу, тьфу, – в красных балахонах, на месте глаз – прорези сделаны, и лиц не видать, тьфу, тьфу, тьфу.
И вот сидит Бенедикт на печи, а матушка вышивает, а метель за окном воет, а свечечка чуть теплится, как огонек над болотной ржавью, и в углах темно, и отец уж спать собрался и одежду скидывает.
И вдруг как закричит: а-а-а-а! И глаза выпучил и на живот себе смотрит, а сам все кричит да кричит. А на животе у него вроде как сыпь, али будто кто его грязными ладошами обхлопал. А он кричит: «Болезнь! Болезнь!»
Матушка – ноги в валенки, платок на голову и в дверь: за Никитой Иванычем.
Отец:
– Сообщит! Сообщит! – и за подол ее хватает.
Это он что Никита Иваныч санитарам сообщит. Куда там! Вырвалась – и в метель.
Вваливаются с Никитой Иванычем. Тот:
– Ну, что еще? Покажите. Ну, что, ну, нейродермит. Мышей меньше есть надо. Само отвалится. Не чешите.
И вправду, прошло. А старопечатную книгу отец все же нашел и сжег. Он не так заразы боялся, как санитаров, не к ночи будь помянуты.
Потому что они забирают и лечат, и люди после того лечения не возвращаются. Никто еще не вернулся.
И страшно об этом подумать. А по улице идешь, и вдруг посвист и гиканье: Красные Сани несутся, а в них шестерка перерожденцев запряжена. И вот ты как есть, тулуп ли на тебе, зипун ли, летом рубаха, – бросишься так-то в сторону, в сугроб али в придорожную грязь, голову руками закроешь, сожмешься: Господи, пронеси!.. Обереги!.. Вдавиться бы в землю, в глину уйти, слепым червырем стать – только бы не меня! Не меня, не меня, не меня, не меня!..
А они все ближе, а топот все громче – вот, накатило! Жар, и свист, и хрипло дышит шестерка, и комья грязи из-под полозьев… И пронеслись. Тишина. Только вдали затихает тупая дробь валенок.
Я не болен, я не болен, нет, нет, нет. Не надо, не надо санитарам приезжать, нет, нет, нет. Боже упаси, боже упаси, нет, нет, нет.
Есть
Вот как Котя-то помер, так и мышей ловить стало некому. Голыми-то руками много ли наловишь? Конешно, наука на месте не стоит, бесперечь развивается. Бенедикт, бывало, петли ладит, смертные удавочки. Веревочку тугую из ниточек скрутит, мышиным сальцем хорошо натрет, с одного конца особо петлей завьет, чтоб скользила, на пальце проверит – и на охоту. Полы у нас щелястые, раззявые, да оно не столько от убожества нашего, сколько для того, чтоб мыши легче выходить было: давай, давай сюда, голуба! Сказывают, что у богатых голубчиков, у кого терема высокие, расписные, двухъярусные, – ежели он, к примеру, мурза или так разжирел, с жизни неправедной, – у тех все-то щели позаткнуты, так что и не дует даже в самый мороз. А как же еду добывают? А так, что у них в подполе особые холопы посажены, а научены те холопы на мышь бросаться, а больше они ничего не знают. Сидят они, сказывают, в подполе день-деньской, в темноте кромешной, а видят, как днем. А на свет им выйти нельзя, от дневного свету они враз слепнут, и вся их холопская мышеловная сила на том и кончается. А все может быть.
А мы народ простой, мы на пол брюхом ляжем, удавочку в щель запустим и ну подергивать. Мышь – она тварь глупая, ей самой интересно: что там за удавочка болтается? – вот она голову-то в петлю и сунь, а мы: тяфф! – и выдернем.
А что Федор Кузьмич, слава ему, научную вещь для нас измыслил, мышеловку, так это у людей тоже стоит, но без дела. В эту мышеловку, чтоб работала, надо еды кусок положить, а иначе мыши никакого интересу в нее заходить не будет. Зато ворам интерес большой. Как ты из дому вон – вор-то, он дознается, что у тебя еда разложена, да и наведается. Обчистит и спасибо не скажет.
Воры – народ такой: они все берут. Мясо берут, вермишель, орехи, хлебеду, грибыши, если кто запасся, – все. Вот ржавь не берут. Ее всюду полно. Это уж каким лентяем надо быть, чтобы ржави не напастись! Но, правда, если уж очень хорошая, сухая, пышная – тогда да. Тогда возьмут.
А и вора понять же надо. Вот идет он по слободе и видит: дверь у избы палкой подоткнута. Хозяев нетути. Их нетути, а в избе, может, мясо заячье. А?! Может это быть? Очень может быть! Может, мужик изловчился и сбил его, зайца-то, камнем, а может, сменял у соседей на яйца али хвощи? Может, ему талан вышел, зайца достать! Мысль-то и западет в голову. Пройдешь, может, мимо – так никогда и не узнаешь! Как же не зайти. Зайдет, оглядится. Коли точно, есть мясо – мясо возьмет, коли нет – обозлится, что промашка вышла, возьмет что есть, да хоть червырей. А уж ежели что взял, дак кто ж его удержит? Ай, думает, все равно изба обокрадена, уж одно к одному – и давай выносить все подчистую.
А у Бенедикта красть нечего. Запасов не держит, что поймал, то и съел. Только что и есть ржави полный чулан.
Ржавь чем хороша. Она в любое дело идет. Ее и курят, и пьют, и чернила из нее варят, и нитки красят, если кому охота полотенца вышивать. Брага из нее хороша, особенно когда мороз на дворе. Дом тоже утеплять можно: между бревен в пазы натыкивать. А кто и крышу крыть ржавью пробовал, но – не вышло. Клубки круглые, жесткие – сваливаются. На крышу хорошо солома. Кто побогаче – доски тесовые.
Ее на трясине берут. Вот как выходной – все, чуть свет, туеса подхватят – и кто куда. Бенедикт одно место хорошее приметил. Там Никита Иваныч столб поставил: «Садовое Кольцо». Никакого, конечно, кольца там нет, одни избы рядами. Там уж и городок кончается. А в аккурат за избами – трясина, вся ржавью покрытая. Рви не хочу. Там даже местные тебя не шугают; другие побили бы, что ты к ним ходишь, а эти – нет. Вот идешь, поспешаешь спозаранку, зимой заря мутная, красная, холодом от нее тянет.
От зари роскошный холод
Проникает в сад, —
сочинил Федор Кузьмич.
Садов у нас, конешно, нету, это разве у мурзы какого, а что холодно – это да. Проникает. Валенки прохудились, нога снег слышит. Вот бежишь шибко-шибко, через Поганый Мосток, вверх на горку, потом опять вниз, мимо кохинорской слободы. Если кохинорец высунется, кинешь в него камнем для потехи, вроде согреешься, и дальше бежать. А почему кинешь, потому как кохинорцы эти не по-нашему говорят. Бал-бал-бал да бал-бал-бал – да и все тут, да и ничего не разберешь. А почему они так говорят, почему по-нашему не хотят – кто ж их знает. Может, назло. А может, привычка такая вредная, это тоже бывает.
А и то сказать, сами себе вредят. Что они там по-кохинорски-то сказать могут? По-нашему куда сподручней: сел, рассудил не спеша: вот так, дескать, и так; это вот и то-то. И все ясно.
А эти – вот поди ж ты, уперлись, и всё тут. Ну а кто говорит, что им просто носы мешают; дескать, они бы и рады сесть да побеседовать по-нашему, да вот носы. Носы у них до полу – право, смех один. Такое у них Последствие.
Наши, бывало, как делать нечего, соберутся вечерком у кохинорской слободы, на плетнях висят, головами крутят, хохочут. Эй, дескать, кохинорцы, чего носы-то поразвесили, ай лапти нюхать?.. А вот мы вам сопелки поотрываем!.. Те, бывало, забегают, сердитые такие – смех, ставни затворяют, детей в дом загоняют, да все бал-бал-бал! А если удачно камнем кинешь да в лоб такому попадешь, он айййй! – и за шишку не руками, а носом хватается, ну, тут вообще потеха, с плетней ребята наши падают.
А Иван Говядич, что на Мусорном Пруду избушку держит, – тот так эти шутки любит, что каменьями загодя запасается: нароет у себя в огороде и в бочки складывает. Ребята, если в слободу собрались, мимо него нипочем не пройдут, он уж знает, в окошко поглядывает. Стой, ребята, меня возьмите, сам не дойду!
У Иван Говядича Последствия уж очень тяжелые. Голова, руки, плечи – это все крепкое такое, ладное, могучее, в три дня, как говорится, не обгадишь, а из-под мышек – сразу ступни, а посередке – вымя. Это Никита Иванович так сказал: «вымя», а мы такого слова не знаем, да и ни к чему нам, да и в книгах такого слова нету, а по-нашему это сиська.
Ну, бывает и конфуз, конечно. Раз наши собрались дразнить кохинорцев, прихватили, кто ходячий, Ивана Говядича на закукорки, тот две полные шапки камушков набрал, поет, – а он и мастер же старинные песни распевать, бывало как заведет: «Эх, Дуня, Дуня, Дуня, Дуня, Ду, била Дуня Ваню колом на леду!» – да плечами-то поводит, да глазами-то поигрывает, зубы белые сверкают, – удаль молодецкая, да и только! – поет он, стало быть, а кохинорцы уж заслышали, окна-двери позатворяли, попрятались, одного только старика на дворе позабыли. Ясно, ему от ребят за всех досталось. А этот старик вредный осерчал, да носом-то своим каменюгу, все равно как рукой, хвать! – да и звезданул Иван Говядичу по вымени. Тот: бульк! – и лежит. Ребята наши тоже обозлились: что это, наших бить, – и полслободы кохинорцам разворотили.
Ну это все больше в праздник, когда настроение хо-рошее, а в будни у всех дел полно, наши на службу госу-дареву ходят, после суп варят или ржавь курят, а кохи-норцы из мышиных хвостов торбочки плетут, туески, да такие искусные, заковыристые, а после на торжище обменивают. А больше они ни на что не годятся, кохи-норцы.
Вот, стало быть, мимо ихней слободы пробежишь, бросишь чем, али так – и на трясину. За неделю ржавь свежая подросла, красноватая али как бы с прозеленью. Ее курить хорошо. А старая побурей будет, ту на краску али на брагу больше применяют. Вот в сухой листик мелкой ржавки напёхтаешь, самокруточку свернешь, в избу какую постучишь, огоньку у людей спросишь.
Ежели сразу в лоб не дадут, то, может, поворчат да и пожалуют – огоньку-то. Идешь, попыхиваешь, и вроде теплей стало, вроде ты и не одинок, вроде и у голубчиков, что навстречу попадаются, рыла не такие зверообразные.
Живете
Нрав у Бенедикта переменчивый, это уж он сам знает. День на день не приходится. То другой раз с утра такая бодрость вступит беспримерная, каждая жилочка так и напружится: ыых!!! Полсвета, думаешь, сворочу. Тогда руками работать охота. Вот под такое дело и ищешь себе занятие: рубить, али тесать, али что по дому ладить, топор али жбан соорудить, может, ведро выдолбить. Раз так вот дюжину тесовин для крыши обстругал. Право! Вот не дать соврать, дюжину! Ну не дюжину, так три штуки. Все равно много. И петь охота. Громко.
То скука плаксивая нападет. Это больше к вечеру. Особо по осени, а уж зимой-то едва ли не каждый день. Но и летом бывает.
Вот ввечеру, как солнце западать начнет – за волнистые поля, за синие горы, за дальние леса, куда никто и не хаживал, как тени длинные падут и будто тишина подступит, – вот тут оно и случается. Сидишь это на крылечке, покуриваешь, с соседями переругиваешься. Мошки в воздухе толкутся. Вот все птицы, все лесные пужалища вроде как приумолкли. Будто кто прошел и пальцем погрозил. А потом снова все враз начали, да уже другими голосами, ночными. Из дубравы шорох слышится, кулдыканье, чваканье, а иной раз засвиристит или мякает по-нехорошему.
Соседи говорят:
– Это русалка, язви ее.
А другие:
– Ну щас, прямо. Это древяница, у ей гнездо тута.
Тут баба-дура какая-нибудь встрянет:
– Может, это слеповран.
Все на нее и накинутся: