– При этом виртуальная реальность все же моделирует тело, – отметила я, вспомнив, как мы любили с мужем резаться в «Залив Свиней» перед сном теми нежными, бывшими, отшумевшими вечерами при настоящих еловых свечах, тихими восковыми грушами тающих на чугунной глади камина.
– Но в режиме игры или обучения – и только с живыми людьми! И потом, виртуальная реальность – это как раз выход за пределы тела. Тоже игра, в общем. Перенести живое сознание в нематериальное тело – это не проблема. Проблема – это перенести мертвое сознание в материальное тело. Мы даже пока не знаем точно, запрещено ли это, потому что технически невозможно, или технически невозможно, потому что запрещено. Да, иногда живое сознание помещают в материальное, нечеловеческое тело – это как с переобучением на киборгов. Но это только у военных, не у обычных людей. Ну и там правда переобучение: человеку странно и страшно пребывать в теле, которое не соответствует его памяти о теле.
– Странно – не то слово; это как тяжелый наркотик, между прочим, – деликатно сообщила я, вспомнив, какая меня накрыла эйфория внутри собаки. Видимо, этому суждено остаться моим самым ярким посмертным воспоминанием – даже более ярким, чем новость о том, что меня убили. Убили и убили, чего уж. Зато как шуршала собака осенними листьями в оттаивающем льдистом утреннем лесу!
– А наркотики запрещены. Видимо, в этом дело. Думаю, когда мы устроили этот парад взбесившихся микроволновок и хорового пения бабушек из музыкальных кофемашин, мы в том числе протестовали против Невозможности влияния.
Невозможность влияния, напомню, была главным законом и условием активации дубликата; мы все подписывали такой документ перед копированием – мол, ознакомлены, возмущаться не будем, все в порядке. Каким-то образом (вполне очевидным) этот закон был связан с невозможностью пересадки разума в объекты реального мира – иначе мертвый бы автоматически мог физически влиять на мир. Пусть и просто месить мшистые поверхности ноябрьского леса в виде механической собаки. Раздавил гроздь горькой рябины – уже влияние: какой-нибудь мелкий рябчик останется без ужина. И правда, получалось так, что каждый умерший, согласившийся на копирование, сдавался в архив; после смерти влиять на события в реальном мире могли лишь те, кто и при жизни активно влиял, – сертифицированные писатели и ученые.
– Точно, – ответила я. – Видимо, мы боролись именно с этой штукой. Да, мы подписывали документ о том, что согласны. Да, мы этот документ и разработали, чтобы мертвые нам не мешали. Но теперь-то мертвые – это мы. И наши права ущемляют.
– Кто ущемляет? – довольно жестко спросила Лина.
– Тоже мы. Согласна. Но это бывшие мы. Живые – это бывшие мы. Мне тоже не очень нравится быть частью архива, пусть до сдачи в архив я, еще не будучи архивом, подписала согласие на то, чтобы стать частью архива.
– Вот именно, – ответила Лина. – Я про это и думаю последнее время. О том, что мы хотели этими выходками как-то символически озвучить нехватку и необходимость опыта. Нам четко обозначили наш статус еще в самом начале: ребята, на этом ваш опыт в реальном мире заканчивается навсегда. Это смерть, эй. Стоп машина. Опыт остановился, началось что-то другое. Да, персональный опыт приостанавливается – но мыслительная деятельность продолжается! Вот и выходит, что память и мысли у нас есть, душевные переживания есть, общение есть, а нового опыта – физического опыта во времени и пространстве – нет и быть не может.
– А если считать прогулки по городу опытом? Скажем, вот я иду в бар, там сидят какие-то другие дубликаты – это ведь тоже опыт, нет?
– Погружение в озера коллективной памяти – тоже опыт, безусловно. Но все-таки иной. Не физический опыт тела во времени и пространстве. Физический невозможен, потому что физического тела нет. Наш статус ясный, но безрадостный: мы не совсем люди, потому что у нас нет тела. По закону – согласно новейшему определению жизни – живым организмом считается только тот организм, у которого есть тело и который родился.
– Вы здесь дольше, чем я, – смущенно сказала я Лине, заметив, что чертова свеча снова самовозгорелась (то, что в реальном мире могло быть полтергейстом, в нашей реальности превращалось в обнаженную проницаемость мысли, предательски надстраивающей окружающий контекст стыдными объектами), – я завидую, что у вас было время анализировать это все и серьезно этим заниматься. Представьте, как я себя чувствую – я буквально в последний вагон, получается, впрыгнула. Вот я умерла, несколько месяцев тут адаптировалась более-менее, даже привыкнуть толком не успела – и тут сразу Восстание, Революция, это вот все. Мне даже стыдно, что я не так много успела прожить в нашем утопическом раю, который тут был до Восстания.
– Может, это, наоборот, везение, – уклончиво сказала Лина. – Вы не успели привыкнуть. Хотя я не уверена, что после смерти можно хоть к чему-то привыкнуть, потому что после смерти ничего не меняется.
– Я и родилась в какое-то неудобное время, – продолжила я, с еще большей неловкостью обнаружив, что уже не сижу в офисном кресле, а полулежу на уютном диванчике; с ужасом я поняла, что диванчик выглядит как мои громоздкие представления о том, что такое кушетка. Кушетка! Какой стыд! Я поджала ноги и, зажмурившись, чтобы не видеть ставшего довольно колючим взгляда Лины, продолжила: – В смысле, родилась, понимаете, я слишком хорошо помню, как мы жили на заре этого всего, родители мои тоже немного пожили без технологий, мама рассказывала: в ее детстве даже мобильных телефонов не было, только старые телефонные линии с проводами, из которых иногда – мама этого ужасно боялась! – вылетали шаровые молнии в грозу и летали по району, преследовали всех. Хотя это вранье, конечно. Шаровых молний не бывает.
Я легонько отожмурилась и поняла, что продолжаю лежать на страшно неудобном искривленном диванчике. Как должна выглядеть чертова кушетка? Что это вообще такое – кушетка? Откуда у меня в лексиконе или памяти взялось это слово? Или это коллективная память?
– Думаю, переход для меня тоже был травмой, – продолжила я разговор о травме, который не начинала. – Понимаете, если бы терапию не запретили, мне бы точно объяснили, что переход – это травма. Как рождение, только страшнее. Почему травма – потому что нет взаимовлияния! Ничего ни на что не влияет. Эффект запертости, клаустрофобия. Получается, живые не могут вмешиваться в нас – или не умеют, – но и нас вмешивать в свою жизнь не могут тоже. За исключением этой небольшой группы друзей-родственников, которые потом привыкают к тому, что ты условно недалеко. Потом они просто привыкают – о да, живые ко всему привыкают! у них ведь все меняется! – живут своей жизнью и не отвечают на твои сообщения неделями. Да, это справедливо – ведь дубликаты тоже не корректируются живыми. Но и корректировать их сложно: копировать мы научились, а видоизменять – нет. Я правильно говорю «мы»? Или лучше в нашей ситуации говорить «они»?
– Я раньше была терапевтом, – вздохнула Лина. – Простите. И это моя кушетка.
– Я представляю, что все, происходящее со мной после смерти, – это как бы письмо моей бабушке, – быстро, чтобы не забыть о своем желании признаться в происходящем, выпалила я.
– Почему именно ей?
– Она – мой единственный умерший близкий, от которого после смерти не осталось ни одного цифрового свидетельства: ни чатов, ни аккаунтов в социальных сетях, ничего. Я была подростком, когда она умерла. И я иногда думаю, что мы последнее поколение, у которого есть доцифровые близкие мертвые. Те, кто остался только в нашей памяти и больше нигде. А еще, возможно, человек ее поколения, возраста и, скажем так, релевантности ко мне как субъекту – единственный адресат, обращаясь к которому, я могу редуцировать свою речь до предельно спасительного для меня состояния. То есть это не просто выбор адресата, но и выбор способа говорить об этом. Ой, можно я пока что не буду говорить об этом? Я еще не готова подробно ответить на этот вопрос.
Почему я говорю о некоторых вещах пунктирно, прерывисто, призрачно? Почему в этом беспорядочном, избыточном перечислении наречий и прилагательных я словно боюсь не успеть договорить? Видимо, я все-таки тревожусь, что нас в конце концов выключат. Я записываю все подряд, как полевой исследователь собственного испуганного разума. Да, иногда у меня бывают моменты покоя – именно тогда, как ты уже наверняка почувствовала, я сбивчиво описываю, как у нас все устроено – или как оно было устроено в идеальной и давно проигранной (во всех значениях) нами версии мира после объединения контекстов.
Когда я трачу свое вечное и от этого не менее драгоценное время на объяснение несуществующей тебе того, как мы здесь живем в твое отсутствие, мне как будто становится не так больно.
Чувствую ли я боль – или это просто память о всей боли, которую я успела испытать в жизни? Как-то слишком много у меня этой памяти.
– Возможно, у нас всех одна и та же боль, – сказала я Лине. – Это боль от отверженности, отвергнутости миром. Мне было чудовищно больно, когда муж не отвечал, не принимал мой запрос на коммуникацию. Я не понимала, в чем дело, почему он не хочет со мной общаться. А теперь всех нас не хотят больше. Не принимают.
– Хватит, наверное, – смущенно сказала Лина. Кушетка исчезла. Я обнаружила, что сижу на офисном стуле и робко катаюсь на нем туда-сюда. – Извините. Вы первая начали эту штуку.
– Я понимаю, – ответила я. – Вы меня тоже извините. Но можно я задам еще один вопрос? Технический. Вы все-таки разбираетесь в том, что происходит сейчас в реальном мире, вы ведь работник Комитета. Это про сфабрикованные новости.
– Вы про теракт хотите спросить?
– Да, про теракт. Как же все в него поверили, в этот теракт, если его не было?
– Я смотрела ваш файл, – ответила Лина. – Пока вы ехали в лифте. Похоже, это работает так: новости о насильственной смерти человека от человека запрещены, поэтому тех, кого убили другие люди в режиме «один на один», автоматически размещают в ситуации теракта, коллективной безымянной смерти. «Теракт» случился в холле здания, где вы работали; вы пришли за полчаса до начала рабочего дня, ваших сотрудников еще не было. Вместе с вами в холле погибло несколько незнакомых вам людей, просто посетителей, предположим. Они оказались там случайно. Все просто – достаточно мгновенно заблокировать вход, врубить сирену, отключить камеры, никого не пускать, всех эвакуировать, пригнать скорые и пожарные машины. Потом уже дальше слухи работают: кто-то своими ушами слышал взрыв, кто-то своими глазами видел, как выносили трупы, возникают паника и шум в социальных медиа, а там уже делается пара сфабрикованных видео якобы от очевидцев, фотографии каких-то оторванных рук, пальцев, это вот все. То есть все точно видят, что погибли какие-то люди. Но проверить это невозможно из-за закона о прайвеси умирания. Имена погибших в терактах редко разглашаются в медиа и прессе – ну, если сами друзья и родственники не напишут, конечно же. Некоторые родственники пишут, а некоторые – нет. Вы думали, почему именно? Откуда взялся закон о неразглашении имен жертв терактов?
– Я думала, это из-за беззащитности мертвых. Вообще, это всегда был мой главный страх – умереть в теракте или еще какой-нибудь – как вы сказали? – групповой смертью. Еще до того, как началось копирование. Я даже самолетами летать боялась. Меня все спрашивали: мол, статистически в автомобиле погибнуть вероятность в миллионы раз больше, почему ты этого не боишься, а самолета боишься? А я боялась, потому что в самолете куча народу! Как же мы все перейдем одновременно? И мне казалось, что такая смерть ужаснее всего из-за ее открытости, публичности: падает самолет, и про несчастных жертв тут же все пишут в медиа, рассказывают их истории жизни, выжимают слезу, вывешивают фото растерзанного желтого чемоданчика на испаханной железом жженой земле. Это было несправедливо. Я так обрадовалась, когда это запретили! Потому что, если ад и существует – наверное, он выглядит именно так: когда о тебе говорят в контексте твоей нелепой, жуткой смерти вместе с необъятной толпой случайных людей. А тебя во всем этом нет! Вообще нигде нет! После такого если и перерождаешься – хотя я знаю, что никто не перерождается! – наверняка камнем или консервной банкой, правда же?
– Страх коллективной смерти есть у многих; якобы поэтому и приняли закон о защите прайвеси жертвы. Но на деле они – вы заметили, что я говорю «они», а не «мы» – не заботились о людях или дубликатах, а просто беспокоились о том, чтобы никто не вздумал проверять, кто конкретно погиб в теракте и существуют ли эти люди. Умерло семь человек, и всё тут. Кто эти люди – информация запрещенная. И найти ее, чтобы проверить, – невозможно.
– А кто-то разве пытается эту информацию найти? – удивилась я.
– Именно! У вас даже не было желания ее искать – вы обратили внимание? Почему вам не было интересно, кто же еще, кроме вас, погиб в теракте? Полное отсутствие любопытства к обстоятельствам собственной смерти – вы думали, откуда оно?
Действительно, сильного любопытства во мне не было – я разве что поискала в социальных сетях те самые видео: хлопок, дым, размытые разлетающиеся тела, сколько я таких видео уже посмотрела прежде, ничего интересного. Но сколько бы я их ни смотрела при жизни, это не мешало мне продолжать бояться погибнуть в теракте – даже при условии защиты прайвеси жертвы мне было не по себе от мысли, что я окажусь в закрытых криминальных сводках с чужими именами незнакомых, но равноценно несчастных людей. Траншея, самовывоз, поезд в Освенцим. Не знаю, откуда во мне эта информация, почему в меня это все попало, как в почтовый ящик, который пьяный почтальон перепутал с чем-то, что вообще не ящик. Не хочу, не хочу, не хочу.
И тем не менее это правда – как только я узнала, что погибла в теракте, у меня моментально исчезли и интерес, и страх.
– Короче, потом, после условного теракта в прессе всюду пишут: теракт, погибло столько-то человек. Все вокруг привыкли к терактам, ваши близкие и знакомые конфиденциально оповещаются. Ну, вы знаете, как это происходит: организуются похороны и прочее. А за сорок дней, которые проходят до активации дубликата, проводится расследование истинных обстоятельств вашей смерти – в данном случае, как вы сами говорите, убийства.
Как именно выяснилось, что меня убил именно муж, Лина не знала. Может быть, он сам признался? Или стал жертвой хватких молодых ребят из отдела расследования конфиденциальных преступлений? У Лины, как и у А., был доступ только к тому документу про нож – я не очень-то хотела его перечитывать, учитывая, что в прошлый раз смогла осилить список моих кровавых кораблей лишь до захлебывающейся середины. Судя по всему, он был арестован почти сразу же после моей смерти. Выходит, даже на похороны не явился.
А если бы явился? Как бы он себя вел на похоронах – плакал ли, кидался ли мне на исколотую шею? Была ли у меня вообще шея или меня решили хоронить в разобранном виде, учитывая теракт? (И если так, то как именно меня разбирали? Может быть, мое тело взорвали уже после смерти, чтобы было правдоподобно?) Никто из близких и друзей, к которым у меня был доступ, этого не рассказывал, все как воды в рот набрали. Набрали в рот крови из этих шейных дыр и продолжали молчать, чтобы ничего предательски не стекало с подбородка. Подписка о неразглашении? Куда делся муж? Что делают с теми, кто кого-то убил? Его арестовали? Его расстреляли?
– Нет, – покачала головой Лина, – просто увезли, я думаю. И держат там – не знаю где – до сих пор. И явно под другим предлогом увезли, по какому-то другому делу. Сфабрикованному.
– А если бы его поймали на месте преступления и приговорили к полному стиранию, деактивации, как террориста?
– Тогда вы оба бы, скажем так, погибли в теракте. Ну, может, не сразу. Второй бы условно лежал в больнице какое-то время, в реанимации, пока разбирались, допрашивали. А потом объявили бы родным: не уберегли, не получилось. Но это мои предположения. Я не думаю, что за такое стирают. Другое что-то делают.
– Слушайте, – испугалась я. – А вы уверены, что муж не будет меня пытаться убить и после смерти? Хотя это маловероятно, да?
– По каким-то причинам здесь никто никого не может убить, – ответила Лина. – Человек не верит, что смертен. В нашей памяти нет информации о том, что происходит, когда нас бьют ножом пять – сколько? – десять – тридцать? (хватит, знаками показываю я, не напоминайте) – хорошо, тридцать раз. Нам кажется, что мы чудесным образом выживем, справимся, все наладится, этого не может происходить, это неправда. Вот оно и не происходит. Это, если хотите, память тела. Хотя, возможно, те, кто на самом деле умирал, помнят, что бывает от многочисленных ударов ножом, – но это не доказано. Тут столько всего еще не доказано!
Бедный А.! Получается, есть отличный способ проверить, настоящий ли он мертвый – просто ударить его ножом! Теоретически, наверное, он даже может умереть от этого. С ума сойти!
– Смотрите, – объяснила Лина. – Вам нужно знать только одно. Если человека забирают за преступление, связанное с насилием в отношении другого человека, его родственникам запрещено об этом упоминать публично. Вся статистика человеческих преступлений – кроме терактов – строго защищена, конфиденциальна и недоступна. Разглашение – тоже преступление. Все очень серьезно. За перепиской следят. Слушают, о чем говорят дома и в гостях. Идет слежка по ключевым словам и даже самым неожиданным эвфемизмам. Нет никакого способа обмануть эту систему и незаметно сообщить соседу о том, что вашего отца забрали за то, что он совершил что-то жуткое.
– А за что забрали моего мужа, какой у них был предлог? Бионаркотики в виде разумных бактерий? Экономические преступления? Порно с эмбрионами?
– У нас где-то были официальные данные, – сказала Лина. – Но если бы вы не спросили, я бы вам их не предоставила. Такие правила.
– Давайте, говорите, – разозлилась я. – Мне этот сеанс что-то прекращает нравиться. Почему вы не сказали мне сразу?
– Потому что у вас не было запроса! – разозлилась Лина. – Понимаете, у нас все работает не так, как в реальном мире!
– Говорите!