5. Ветошь души
«Хранение – закон коренной, предшествовавший человеку, действовавший еще до него. Хранение есть свойство не только органической, но и неорганической природы, а в особенности природы человеческой». Отрывок из текста Николая Федорова процитировал мне А., когда произошло глобальное похищение существующих копий, и я уже маялась неясной тревогой, будто знала, что домой вот-вот вернется беспамятный январский муж. По словам А., эта книга (если это была книга) стала для него почти настольной в то время, когда он только-только осваивался в новом пустом мире.
– Я к тому, что нас не выключат, не бойся, – сказал он. – Даже несмотря на то, что мы похитили копии живых людей. Несмотря на то, что? мы устраиваем с умными домами. Выключить нас – против человеческой природы. Федоров еще в конце девятнадцатого века точно понимал: неминуемый прогресс, который превратит человечество в нечто иное, трансформирует религию культа предков во что-то вроде музея, хранилища. Музей – это такая фатальная штука, он неотменим, это общая человеческая память. Никто в здравом уме не будет выключать собственную память. Мы – мертвая память живого человечества. Фактически мы и есть то самое, о чем мечтал Федоров, – люди, воскресшие в режиме вещей. Вот смотри, еще цитата: «Прогресс есть производство мертвых вещей, сопровождаемое вытеснением живых людей. Он может быть назван истинным, действительным адом. Тогда как музей, если он и есть рай, то еще только немного проективный, так как он есть собирание под видом старых вещей (ветоши) душ отошедших, умерших. Но эти души открываются лишь для имеющих душу». Похоже, правда?
– Ветошь души, – мрачно повторила я то, чего он не говорил. – Если бы я писала про все это художественную книгу, я бы так назвала главу. А потом еще думала бы, не назвать ли так всю книгу. Но, наверное, все-таки не назвала бы. Это какая-то странная грамматическая форма.
– Я хотел написать эссе-исследование, пытался связать тексты Федорова с тем, в какой реальности мы находимся: по сути, ведь это и есть осуществление его идеи о том, что всех мертвых можно воскресить и отправить в музей – но за пределы музея не выпускать, нет-нет. В начале нашего века об этом тоже много писали – когда пошла вторая волна интереса к русскому космизму, вероятно, в связи с развитием искусственного интеллекта. А потом как-то забросили все. В общем, я полностью в этом завяз, перечитал работы Гройса, Видокле, Жиляева, даже достал что-то из запрещенной литературы – там были какие-то психоаналитические моменты, – опять же перечитал Юнга.
– Юнг тоже запрещенный, – быстро сказала я. – Где ты его перечитал?
– Да тут давно распространяли запрещенную литературу, – так же быстро ответил А. – Или она сама собой распространялась. Назовем это «эффектом торрентов»: ты можешь взять любую запрещенную книжку в библиотеке и читать ее до тех пор, пока с тобой ее, настоящую, одновременно читают или не так давно читали другие люди. Да, это немного трансформированный чужими восприятиями Юнг, но Юнг, я уверен, посчитал бы за честь трансформацию своих текстов таким образом. Я правильно выразился? Можно ли считать за честь трансформацию?
– Я считаю за честь трансформацию, – очень серьезно подтвердила я, потому что я действительно считаю за честь трансформацию. – Поскольку она нам здесь недоступна. Но, возможно, звучит это не совсем правильно. Но какая разница.
– Короче, нас не выключат, что бы мы ни сделали: это противоречит здравому смыслу. Это как взять и поджечь все музеи в мире. Или отключить навсегда всю Мировую сеть.
Нас не выключат даже несмотря на то, что мы читаем запрещенную литературу. В реальном мире, были такие подозрения, за это все-таки выключают.
– Если нас и выключат, я останусь, – пошутил (или нет?) А. – Оставайся и ты!
Он сказал это так просто и обезоруживающе, как будто предлагал мне остаться у него дома после вечеринки, когда пьяноватые гости уже начали расходиться по домам, а со мной еще не очень понятно, в тех ли мы отношениях, где уже остаются и не расходятся.
– Где?
– Ну, там, где будем мы после того, как нас выключат.
– Для этого мне надо прочитать то же, что читал ты.
Вспоминая об этом разговоре, я думала: стоит ли мне потребовать у А. встречи и обсудить с ним возможность как-то еще попасть в реальный мир (вдвоем, лучше вдвоем, испуганно повторяла я) и выяснить подробности моего убийства и других связанных с ним неясных, необъяснимых моментов, погружающих всю известную мне информацию в тусклое месиво логических нестыковок. Или все-таки, учитывая его нежелание со мной общаться, позволить ему побыть некоторое время в одиночестве?
А вдруг он сейчас с ней, в ужасе представила я. С этой своей русалочкой. Сидят, перебирают вещи. Она, вздрагивая и дергаясь, как подстреленное животное, гладит его шею тонкими слоеными пальцами (я мысленно натянула на ее наверняка аристократические ладони кожистые жабьи перчатки утопленника со сползающим морщинистым, как гриб-сморчок, эпидермисом – держи, это мой тебе подарок, теперь тебя помнит еще и посторонняя женщина, добавив в твой скользкий идеальный облик немножко изящного уродства; я тоже сильная девочка, ты еще вспомнишь мои перчатки, обнимая его дребезжащими, сползающими с кости подводными ладонями), он сам раздевает ее, не позволяя даже шевелиться, – все сделает он сам, ведь любое ее действие является памятью других мужчин, а других мужчин А. не терпит, в чем мне с грустью пришлось убедиться. Ну ничего, я вывяжу вам всем кожистые перчаточки из подледного щучьего меха – даже за руки подержаться не выйдет.
* * *
– Я не знаю, зачем ты решила пожить со своим бывшим мужем, который к тому же тебя зверски убил, – сказал А., когда я все-таки позвонила ему и предложила встретиться в баре «Некоторые вещи» (по слухам, некоторые из стаканов и тарелочек там – настоящие вещи, поэтому на выходе из бара могут обыскать; нейрозомби, разумеется, вход запрещен). – Но это твое решение и твое желание разобраться, я тебя не обвиняю. Однако мое ответное решение – пока ты находишься в этом кэше прошлого и что-то там разбираешь, я с тобой не знаком еще. Вернешься в настоящее – будем говорить.
Муж действительно был кэш и ветошь, днями лежал на диване и писал дрожащими руками никому не нужный код – как он объяснил, хоть для какой-то имитации деятельности, словно работает из дома. Код, к его ужасу, писался почти на автомате. Я возвращалась домой с пробежек, тихо щелкала дверным замком под транслирующий утешительную занятость стрекот клавиш и думала: неужели снова будем разбираться, неужели снова? С другой стороны – чем нам еще заниматься?
– Может, нам завести кота? – сказал муж через пару дней. – Мы давно не были вдвоем так долго. Нужно как-то разрядить обстановку.
– Здесь с животными так себе, – ответила я. – Но можем сходить на аукцион.
И тут же подумала вслух: может быть, в феврале мы по какой-то причине слишком много находились вдвоем, я стала раздражаться его присутствием, и поэтому он меня убил?
– Я тогда вообще тебе ничего не буду говорить, – в едином ритме с клавишами прогремел муж. – Потому что из каждой моей фразы ты лепишь вареники смерти, и это невыносимо.
* * *
Я пришла в Комитет восстания мертвых (стараясь не наткнуться на А., который с недавних пор на них работал официально), чтобы выяснить, ведутся ли актуальные работы по подсадке дубликатов в каких-нибудь иных собак. Узнать это все в Мировой сети было невозможно: мы тщательно скрывали все свои разработки, никуда их не выкладывая, и все компьютеры Комитета восстания, пусть и числились ненастоящими вещами (или я чего-то не знаю?), не были подключены к Сети – мы и так очень подставились нашим праздником непослушания и парадом поющих кофеварок.
Я всего лишь хотела попросить: может быть, меня могут при случае – если ведутся исследования – переподключить к той же самой собаке, если она восстановима, или к другой, второй собаке, собаки тени моей, собаки призрака мужа моего, которая до сих пор где-то бродит, как мне хотелось бы почему-то верить. Не исключено, что той второй собакой тоже была я – и тогда, получается, я до сих пор немного там. И мне тем более мне необходимо с собой слиться. Да, это опасно, я уже поняла – но вдруг им нужны добровольцы для исследования реального мира, а я как раз преследую свои интересы и уже ничего не боюсь.
О том, почему мне так нестерпимо и чесотно хотелось в собаку, хотя я прекрасно помнила, что внутри собаки у меня не существовало ни памяти, ни личности, ни интересов, ни желаний – вообще ничего, кроме кромешного импульса с некоторым смутным ликованием предопределенности совершать ряд простых помогающих действий, для осуществления которых собака и конструировалась, – я старалась не думать. Навязчивые мысли биологичны, повторяла я себе, ты выше всего этого, останови этот зудящий поток – или все-таки дофамин ничем не отличается от нейропамяти о действии дофамина? В таком случае от тревог поможет традиционное письменное обращение в аптечку над раковиной – все то, о чем ты помнишь, что оно помогало (и помнишь это именно такой шаткой, как старый стул с четвертой пустой постукивающей ножкой, полувербальной конструкцией – но почему?), поможет и здесь: память о боли излечится памятью о болеутоляющем. Поэтому пожилых людей, жалующихся на ухудшающуюся память и другие проявления возрастной нейродегенерации (Альцгеймера уже лечат, старость и смерть – нет), не копируют после первых же жалоб из соображений гуманности: ежегодное копирование приостанавливается для всех, чей мозг поизносился и стал немного похуже. Всегда идет в ход последняя качественная копия. Точнее, шла в ход. Сейчас-то уже никакая не идет, да и нас всех тоже скоро не станет (я продолжала переживать, что всех отключат и я не смогу договорить).
Комитет восстания находился в бывшем здании главного суда – после слияния контекстов оно восстановилось без проблем: многие из работавших на благо Комитета в своей настоящей прожитой жизни оказывались время от времени в этом здании (документы, переоформление вида на жительство, эмиграционный процесс, депортация), поэтому и архитектура, и угрюмый лабиринт разбрызгивающихся в стороны этажей были воссозданы с впечатляющей достоверностью: можно было прижаться щекой к мраморной стене и ощутить леденящий холод чужой пережитой жути. Не с каждым архитектурным объектом так выйдет.
Здание получилось приспособить под Комитет восстания – суда у нас все равно нет, ведь мы мертвые: суд после смерти невозможен, потому что восстанавливается не смерть, а жизнь. Кажется, что-то такое писал Федоров; я попробовала взять цитату из памяти. Проверить не было никакой возможности – предположительная книга в виде предположительной вещи находилась у А. У него дома имелась отличная коллекция книг – он никому не давал их читать, даже самым близким друзьям. Поделиться книгой после смерти – еще страшнее, чем в реальном мире одолжить кому-то томик, разбухший от личных каракулевых пометок карандашом на бледных полях. По сути, ты даешь почитать другому человеку все, что ты запомнил о книге или вспомнил о себе, пока ее читал. Книгу с самим собой в качестве закладки. Это намного глубже, чем любые виды посмертной человеческой близости, – книги и их полуинтимный, транслирующий доверие статус.
На входе, не менее защищенном, чем реальный (при жизни мне тоже пару раз доводилось попадать в это здание), я соврала, что А. разрешил мне явиться со своим запросом без очереди. Все-таки у него были связи. Сонный вахтер, сидящий на проходной с жестяным, покрытым жемчужной испариной кофейным термосом – то ли робот, то ли коллективная память Комитета о том, каким должен быть идеальный вахтер, – вздохнул и пропустил меня, по привычке (чьей?) зачем-то отсканировав отпечатки пальцев и радужку глаз.
Есть ли у меня радужка глаз в привычном понимании? Или это просто память о том, какой была моя радужка глаз? Выглядят ли люди с цветовой слепотой черно-белыми после смерти, или, когда мы встречаем их на улице, наша память о цветовой гамме стандартного человеческого существа расцвечивает их для нас всеми красками радуги, хотя в зеркале они привычно вычленяют себя сквозь мерцающую рябь сепии и белого шума?
– Седьмой этаж, – скучным голосом сказал вахтер. – Вас провести или вы сами пройдете?
В лифте я уставилась в зеркало, рассматривая радужку своих глаз – серо-зеленую, с желевидными, темноватыми слоистыми щелями по всему диаметру. Возможно, на входе сканируется моя память о том, как выглядит моя радужка? Или ничего не сканируется и мозг просто воспроизвел что-то из того, как в моей памяти все устроено насчет этого места и его ритуалов? Важно ли это?
Важно ли вообще при каждом своем шаге задумываться о том, твой ли это шаг, или все вокруг – память о чужих шагах других людей?
Меня встретила Лина – то, что она именно Лина, было написано на ее бейджике, – объяснила, что А. сейчас не может ни с кем видеться, очень занят и просил его не трогать, и провела в свой кабинет, весь уставленный нежными фарфоровыми безделушками, как минимум половина которых была настоящими вещами (чайнички без отверстий или с четырьмя носиками – так называемые чайнички в форме страха смерти, слоники с отбитыми хоботами тончайшей работы, склеенные черным клеем кремовые фарфоровые коты-копилки), а половина – очень талантливыми копиями настоящих вещей, где повторялись не столько очертания вещи, сколько траектория ее настоящести (я мысленно восхитилась).
Ты замечаешь, что я пытаюсь сказать тебе? Чувствуешь ли ты – будь ты моей бабушкой из подлунного мира столбенеющей смерти и памяти или мной из тех времен, где мы с тобой (тут сложный скачок и переход) обе находились в едином времени и пространстве и даже не подозревали, что разлучит нас не смерть, как мы привыкли, а моя нежданная жизнь, возвращенная вот таким вот образом? Понимаешь ли ты, откуда и для чего здесь эта цитата, если это цитата? (А это цитата.)
И замечаешь ли ты, что здесь впервые прозвучало имя? Если предположить, что я пытаюсь рассказать об этом так, словно происходящее есть некий нарратив, трагедия, попытка уложить прожитое в сжатую сюжетность, – почему у нас имен нет и будто быть не может? Поверь, у всего есть причины, даже если их нет. Даже если всего тоже нет.
Мне нравится возможность обращаться к по-настоящему, необратимо, окончательно мертвому человеку.
Лина предложила мне чаю из фарфорового полудетского наборчика веджвудской фабрики с кроликом Питером. Могу поклясться, все чашечки с кроликом были настоящие!
– У нас тут скоро будет симпозиум по объективным вещам и постреволюционной нейрохонтологии, – совершенно неожиданно сообщила Лина, наливая мне чай тонкой-тонкой медовой струйкой. – Мы хотели связаться с вами лично и пригласить поучаствовать. Но так совпало, что вы сами пришли. Вообще, всякий раз, когда мы хотим с кем-то связаться лично, этот дубликат приходит сам. Ему прямо чешется – вот как вам. Находится какая-то причина неотложная. Вроде вашей.
– Ничего себе «какая-то». Меня убили! И я хочу выяснить кто. В смысле, не кто. Я знаю кто, я с ним живу. Хочу выяснить почему.
– Вас убили чуть ли не год назад! – развела руками Лина. – Это уже никому не интересно, может, только вам интересно, и все. Знаете, скольких людей на самом деле убивают? Чтобы не в терактах, а на самом деле?
– Скольких?
– М-м-м, многих, – замялась Лина. – Я даже подозреваю, что больше половины терактов – это убийства на самом деле. Или даже все. Но это мои личные страхи, вы можете не обращать внимания. Когда ты отрезан от того, что происходит в мире, куча всяких тревог вылезает.
– У меня тоже много личных страхов, – сказала я. – Я о них почти ни с кем не разговариваю.
– Вот, про это тоже давайте доклад! Мы вообще-то хотели, чтобы вы выступили со своей историей про собак – нас всех она очень заинтересовала. В смысле, оно не как история интересно даже, а с точки зрения науки. До сих пор никто не понимает, как так вышло, что ваша копия, дубликат – то есть вы сами, целиком, скажем так, – были здесь, среди нас, в неактивированном состоянии, но ваше сознание – полностью отрезанное от Сети! – бродило по реальному миру внутри отключенной от всего собаки. Теоретически это невозможно. Тут у нас даже предпочитают считать, что это было чем-то вроде сна – или его подобия – моментальной трансплантированной цифровой памяти о беспамятном блуждании собаки по пригородам, мгновенно, будто инъекция, вбрызнутой в ваш дубликат в тот момент, когда собаку грохнули. Возможно, в ней при разрушении ненадолго активизировался доступ к Сети, и она передала вам эту память. Но так или иначе, это память вещи о ее вещности. Память предмета о его предметности. Такого просто не может быть. Поэтому тут у всех к вам куча вопросов. Если бы не революционное время, вы бы знаменитостью стали. А так тут параллельно с вами просто куча вопросов и проблем, сами понимаете. Так что мы начнем с конференции, с симпозиума.
– Мы с мужем можем вместе сделать доклад. Он тоже был собакой.
– Слушайте, – смутилась Лина. – Муж не может сделать доклад. Понимаете, он у вас не очень настоящий.
– Потому что он убийца?