– Он имеет в виду, – недвусмысленно пояснила Тело, – что тебе придется научиться обращаться с мечом.
Ты посмотрела на нее через его плечо. Император инстинктивно проследил твой взгляд, но ему было не увидеть того, что видела ты: рубцов, которые цепи оставили на запястье, шее и лодыжках другой девушки. Он не видел длинных, тяжело падающих на плечи волос, в смерти ставших пыльно-желтыми – были ли они каштановыми, золотыми или какими-то еще? Не слышал ее голоса, низкого, осипшего, музыкального. Не слышал и сухого страшного эха других знакомых тебе голосов – матери и Крукса.
Он не знал, что на самом деле Тело Запертой гробницы не говорила с тобой с той ночи, когда ты растирала распухшие кровавые полосы на шеях своих родителей, чтобы они не так бросались в глаза. Он не знал, что ты провела вместе с ней только один мирный год, а потом встречалась с нею только во снах. Откуда ему было знать, что во времена твоей юности ее глаза часто бывали черными, как и твои собственные, но с тех пор, как ты испытала агонию ликтора, ее глаза стали невыносимо, тошнотворно желтыми: бронзовыми, жаркими, животными, янтарными, как желток яйца.
Когда тебе было десять, Тело была тихой, строгой, практичной и милосердной. В твои четырнадцать Тело стала нежной и искренней, и иногда даже улыбалась. В твои шестнадцать она сделалась решительной и бесстрастной. Во всех этих ипостасях она хранила обет молчания. Звук ее голоса означал, что безумие вернулось к тебе в полной мере.
– Я не могу, – сказала ты как можно осторожнее. – Я не могу, любимая. Это ушло.
– Харроу? – спросил император, но ты забыла, что он здесь.
– Ты спускаешься по длинному коридору, – сказала Тело, – обернись.
– Я стою во тьме, – ответила ей ты. Ресницы Тела покрывал иней. – Я утратила все. Все пропало. Здесь ничего нет. Я не справилась. Я лишь наполовину ликтор, я ничто, я бесполезна, я не имею мужества.
Тяжелые руки легли тебе на плечи. Ты оторвала взгляд от лица любимой и увидела Царя Воскрешающего.
– Ортус Нигенад умер не напрасно, – сказал он.
Когда он говорил, губы его двигались странно. Горячая игла боли прошила височную кость. Твое тело было глухо к горю. Вероятно, когда-то ты его чувствовала, но больше не могла.
– Ортус Нигенад умер, полагая, что это был единственный дар, который он способен принести, – ответила ты. – И я потратила его впустую, как… как… просто выбросила.
Царь Воскрешающий стал похож на человека, который трудится над очень сложным и захватывающим ребусом.
– Ортус, – сказал он снова, но желчь уже поднялась по твоему горлу, встала во рту. Тело прикрыла ладонью твои глаза и нос, и ты вырвалась из ее рук. Ты рухнула на пол, почти лишившись чувств.
– Ортус Нигенад, – повторил император с некоторым удивлением, а потом не стало ничего. Разве что ты не наблевала на бога, что можно было счесть утешением.
3
Преподобная дочь Харрохак Нонагесимус должна была стать триста одиннадцатой Преподобной матерью в своем роду. Она была восемьдесят седьмой из линии Нон и первой Харрохак.
Ее назвали в честь отца, которого назвали в честь его матери, которую назвали в честь какого-то неулыбчивого чужака – кающегося грешника, возлегшего на тихое брачное ложе Запертой гробницы. Такое случалось часто. В Дрербуре не думали о чистоте Воскрешения. Их единственной целью было поддержание рода некромантов – хранителей гробницы. Теперь осталась только Харроу. Она была последней некроманткой и последней выжившей из своего рода.
Ее рождение обошлось дорого. Восемнадцать лет назад, чтобы вырастить последнюю почку на умирающей ветви, ее родители убили всех детей своего Дома, чтобы защитить наследницу-некромантку. Харроу была зачата в час, когда наступило трупное окоченение, когда души детей пытались покинуть свои тела, в результате всплеска танергии, вызванного одновременностью смертей – одновременностью, которую ее родители мучительно высчитывали. Ничего этого от нее не скрывали. Все это объясняли Харроу год за годом, с того момента, когда она научилась говорить – и молчать, если говорить было не нужно. Дети Девятого дома рано усваивали эту науку.
В детстве ей позволяли залезть под одеяло только после обязательной сорокапятиминутной молитвы, проходившей в присутствии пратетушек Лакриморты и Айсаморты. Они очень строго следили за младенческими молитвами, и поэтому Харроу очень старалась прочитать все с первого раза, чтобы не начинать с начала – от тетушек пахло ладаном и гнилыми зубами. Она четко произносила – точнее, шепелявила – клятвы их собственного изобретения: Гробнице буду я служить до конца своих дней, а потом да похоронят меня в двух сотнях могил… они полагали это милым и кокетливым, в самый раз для маленькой девочки.
Во всем остальном Харрохак была предоставлена сама себе. Она вставала до первого колокола и молилась в часовне, пока не включали отопление. Пальцы замерзали так, что не могли перебирать четки, и тогда она пряталась в одной из библиотек с фонариком на батарейках, одеялом и книгами. Она изучала некромантию в одиночестве, ее учителями и наставниками были мертвецы. Харроу понятия не имела, что работы взрослых некромантов были невероятно сложны для понимания, а значит, не боялась их читать и понимать. Ни самолюбие, ни страхи не мешали ее учебе.
Порой по вечерам родители требовали от нее повторить какую-то теорему или воссоздать локтевую кость скелета, растертого в пыль. Иногда они велели своему древнему маршалу Круксу сбросить свежий труп с верхнего яруса, чтобы он расплылся пятном внизу, и заставляли ее сплавить кости вслепую, под лужей крови и мяса. Потом вскрывали тело, чтобы посмотреть, хорошо ли она справилась. В любом случае в их одобрении звучало облегчение. Ее способности были товаром, за который они заплатили очень высокую цену.
Крукс рассказывал ей, что когда-то ее родители были другими. Наверное, до того, как они устроили маленький инфантицид. Харроу это мало интересовало: она не помнила родителей ни измученными, ни лишившимися всякой радости. Мать ее редко говорила, а если и открывала рот, то обращалась всегда к своему неповоротливому рыцарю – человеку, который выглядел так, как будто разрыдался бы, если бы понял, как это делается. Самым ярким воспоминанием о матери была память о ее руках, которые вели пальцы Харроу по неудачно сделанному черепу. Ее пальцы лежали поверх браслета на запястье девочки, сжимая его все туже и объясняя, как правильно ставить руки.
Отец был чуть более разговорчив. По вечерам он читал своей маленькой семье: когда проповеди, когда старые семейные письма. Было и еще одно воспоминание: она сидит на трехногой табуретке рядом с матерью, из-за стула отца светит яркий электрический свет, отец монотонно произносит слова, пока прикосновение рыцаря не велит ему остановиться. Харроу поводит плечами в своей черной рясе с капюшоном и вертит в руках крошечные кусочки кости – учится обращаться с ними, вжимает их в свои мягкие ладони, мысленно делит собственное тело на две сотни кусочков-мощей.
А потом все изменилось внезапно и навсегда. Харроу влюбилась.
* * *
«Внезапно» – не совсем правильное слово. Процесс был длительным. Харроу медленно подступалась к любви, взламывала ее замки, открывала ворота и прорывалась во внутренние покои.
Ее жизнь была посвящена Запертой гробнице, и то, что покоилось внутри ее, захватило все внимание Харроу с тех пор, как она узнала, что это такое: бесчувственное тело, мирно покоящееся среди лохмотьев и обломков Девятого дома. Ее учили любить императора, который десять тысяч лет назад освободил всех от смерти, которую никто не заслуживал, и воспринимать Гробницу как символ его победы и его заката. Ее родители боялись того, что было заточено в Гробнице. Мерзкие пратетушки поклонялись этому, но опасливо, будто их коллективный страх мог польстить этому и спасти бога. Они никогда не хотели открыть гробницу и заглянуть внутрь. Эти двери открылись когда-то, чтобы занести тело, и откроются снова, только чтобы выпустить его, если будет на то воля рока.
Харроу запрещали входить туда примерно так же, как запрещали подниматься на верхний уровень шахты и колотить молотком по кислородным машинам. Это был бы конец.
Большая часть ее жизни проходила в тишине. Частенько она находила процесс жизни трудным. Утомительным. В худшие дни – нелепым. Теперь воспоминание о произошедшем казалось совсем безвредным и детали потеряли важность. В один очень плохой день – ей казалось, что все ее ненавидят и что ненавидят за дело, кулаки ее были окровавлены, а сердце истерзано. Она написала записку, в которой объясняла причину своего самоубийства, пошла и отперла дверь. Как ни странно, это ее не убило. А все, что ее не убивало, вызывало ее любопытство.
Прошло очень много времени, прежде чем она сумела пересечь порог. Гробница была защищена не хуже самого ада. Но это были ловушки Девятого дома, сделанные из костей и скалящихся черепов, а с костями она научилась обращаться раньше, чем ходить. В конце концов, это просто было весьма полезно с точки зрения образования. Она пересекла пещеру, нашпигованную ловушками, миновала глубокий ров с черной водой – и ловушками, – оказалась на острове (покрытом ловушками), подошла к ледяному мавзолею (с очень глупыми ловушками) и, зайдя внутрь – живой, – посмотрела в открытый гроб, где лежала причина ее появления на свет.
Смерть бога и враг бога оказалась девушкой. Или женщиной. На тот момент Харроу еще не знала разницы, да и пол был просто догадкой. Труп лежал во льду, облаченный в белую сорочку. Руки сжимали покрытый инеем меч. Девушка была красива. Очертания ее мышц казались идеальными. Каждая конечность была воплощением идеала, бескровные стопы с высоким подъемом казались безжизненным симулякром идеальных стоп. Черные заиндевевшие ресницы, лежащие на щеках, были черны идеальной чернотой, а носик казался картинкой, изображающей идеальный нос. Ничто из этого не нарушило бы спокойствие Харроу, если бы не рот, который был совсем не идеален: кривоватый, с ямкой на нижней губе, как будто кто-то осторожно вдавил туда палец. Харроу, которая родилась исключительно для того, чтобы поклоняться этому трупу, полюбила его безумно и яростно – с первого взгляда.
Так что смерть бога стала и ее смертью. Она беззаботно наведывалась в гробницу. Ее родители… обнаружили, что она сделала, какой грех совершила, и отреагировали так, как будто она призналась, что расколотила кислородные машины молотком. Столкнувшись с апокалипсисом, они решили покончить с собой, прежде чем их забрала бы другая смерть. Они даже не рассердились. Спокойно и серьезно, все понимая, ее мать с отцом и рыцарем связали пять петель – одну для Матери, одну для Отца, две для Мортуса, одну для самой Харроу. Они повесились, не дрогнув и не вздохнув. Наверное, было бы гораздо лучше, если бы Харроу висела бы рядом с ними. Было бы лучше, если бы она вползла в гробницу женщины, которую любила, и позволила морозу сделать свое дело.
Но Харрохак – Харроу, которая была двумя сотнями мертвых детей, Харроу, которая любила ту, что не жила уже десять тысяч лет, – Харрохак Нонагесимус невероятно хотела жить. Жизнь слишком дорого обошлась ей, чтобы умирать.
* * *
Любовь разделила ее жизнь на две половины: половину до влюбленности и половину после. Она возненавидела сидение в апсиде и гимны. Теперь она слышала странный грохот, прерывающий молитвы верных, далекие удары где-то у себя в голове, которую она отдала кому-то, оказавшемуся вне времени. Она слышала, как открываются и закрываются двери в залах, где ничего не открывалось и не закрывалось, тело ее боялось, а разум ничего не понимал. При всех этих мучениях она вынуждена была сидеть рядом со своим стареющим маршалом Круксом и терпеть, что ее кормят с ложки: он настаивал, что она должна нормально есть. В любое время она могла вскричать: «Это происходит именно так?», услышав что-то, и он ответил бы: «Да, моя госпожа» или «Нет, моя госпожа», и ей полагалось быть довольной.
Это лишило ее покоя. Даже долгими темными днями, которые она проводила в полном одиночестве – в библиотеке или в своей лаборатории, обжигая пальцы о жирный пепел, – она слышала голоса где-то на пределе слуха или видела краем глаза что-то, чего на самом деле не было. Ей казалось, что порой ее ладони сдавливают ее собственное горло, пока перед глазами не начинают мелькать пятна. Она видела свисающие с потолка веревки, она могла забыть, где находится, и вместо результатов утреннего исследования помнить то, чего не происходило.
В первый год после смерти родителей она часто видела Тело – во сне и наяву, – и это было одновременно облегчением и бедой. Тело приносила с собой покой, но в ее присутствии Харроу теряла счет времени. Она сидела, почти прикасаясь к сухой мертвой руке своей любви, а потом смотрела на часы и обнаруживала, что день уже миновал. Или вдруг понимала – и это пугало и сбивало с толку, – что прошло всего несколько секунд. Когда заработал ее гипофиз, Тело перестала появляться наяву, но другие галлюцинации продолжались. Харроу бесило, что с ней происходят такие… прозаические вещи, как половое созревание.
Но когда оно изменило ее – гормонами, временем или и тем и другим, она смогла восстановить подобие контроля над своим изъеденным личинками разумом. Она часто молилась. Мозг ее находил убежище в ритуалах. Иногда она постилась, или ела одно и то же целыми днями, раскладывая еду по тарелке особым образом и выбирая кусочки в заранее установленном порядке, и так целыми месяцами. Раскраску на лицо она наносила, подчиняясь куда более строгим правилам, чем любая монахиня, носила ее даже наедине с собой и порой спала, не умываясь. Собственное лицо в зеркале казалось ей до невозможности утомительным, чудовищным, нелепым, чужим – и при этом странным образом привязанным к ней самой. Харроу нечасто плакала, но порой садилась в свое укрытие и резко и быстро раскачивалась взад и вперед. Иногда часами.
Исследования стали сложнее, когда она запоздало поняла, что решает сложные проблемы. Но это решалось более напряженной работой. Иногда она тратила по полмесяца на одну теорему. Она перемещала мать с отцом по всему дому, как шахматные фигуры, каждый год стараясь исправить их напряженный и неестественный вид, усаживая их в часовню, где ее народ спрашивал указаний – она понятия не имела, что говорить. Но верные и кающиеся Запертой гробницы старели, и она поняла, что они хотят слышать одно и то же. Все чаще она вставала между трупами родителей у чьего-нибудь смертного ложа и смотрела, как очередной кающийся грешник испускает дух, пока она произносит слова заупокойной службы. Они умирали счастливыми. Им все это нравилось. У нее был талант. Харрохак побывала у стольких смертных одров и произнесла столько торжественных речей о смерти и долге, что в конце концов сама начала в них верить.
Старики Девятого дома превращались в дряхлых верных Девятого дома, а дряхлые верные – в мертвецов. Харрохак видела большинство их смертей, за исключением случаев внезапной тромбоэмболии, и к четырнадцати годам уже научилась останавливать и запускать сердца достаточно качественно, чтобы люди доживали до конца последнего ритуала. Она всегда презирала магию плоти, но к аортам питала определенную слабость. Позднее, когда их плоть стекала с костей, Харроу лично поднимала оголенные кости, чтобы они тихонько возились внизу или собирали лук на верхних полях Дрербура. Свое искусство некроманта она оттачивала повседневными хлопотами – смерти от старости, сложная возня с погребальными нишами и черепами, укрепление изъеденных остеопорозом костей, чтобы ее конструкты не падали, когда у них рассыплются ноги. Ее родители знали, что делали, создавая ее из двух сотен мертвых детей: нужен был гений, чтобы Девятый дом не превратился в кучу костей и умирающих от пневмонии стариков.
Но даже гений мог только поддерживать статус-кво. У Дома никогда не было ни технологий, ни понимания, ни действующих магов плоти, чтобы создать искусственную матку. Живые обладательницы матки были слишком стары, чтобы вынашивать детей, не считая двух человек, одним из которых была сама Харроу. Она могла только благодарить господа за то, что эту обязанность на нее не возлагали. Единственный жизнеспособный источник XY-хромосом был ее первым рыцарем, мужчиной на семнадцать лет ее старше. В то время она воспринимала его как ходячий костюм человека, скрывавший приличный запас карбоната кальция, а он относился к ней с почтительным ужасом – примерно с таким же, с каким относился бы к неизбежному наследственному раку. К счастью, их брак безнадежно спутал бы линии крови рыцаря Дрербура и наследника Дома. Ортус Нигенад был единственным ребенком. Харрохак с таким энтузиазмом уговаривала родителей отказаться от этой идеи, что выбила отцу клык. Если кто-то и мог обрадоваться этому сильнее ее самой, то разве что Ортус.
Шли годы – не получая отпущения грехов, засыхая и покрываясь коркой. Харрохак смотрела, как стареет Крукс, все сильнее и сильнее, и применяла все доступные ей хитрости, чтобы он оставался жив. Все его артерии были забиты бляшками, и он делал вид, что не замечает, как она разгоняет их. Она знала, что когда наконец уложит свою престарелую няньку в погребальную нишу, то лишится единственного человека, помогавшего ей сохранять рассудок. А если она снова сойдет с ума, что будет? В принципе, она могла попросить помощи у других Домов. Могла попросить о вмешательстве Когорты – они оказались бы здесь на следующий день, с инкубаторами, грешниками-добровольцами, займами и образцами растений. А еще с предложениями, от которых невозможно отказаться. И Харрохак пришлось бы вступить в брак с сыном Второго дома или дочерью Пятого, и яркие знамена повисли бы рядом с черным черепом. И это стало бы концом Девятого дома – куда худшим, чем удар молотка по кислородной машине.
Им нужно было воскрешение. Им нужно было чудо. Харрохак годами изучала чудеса, а потом одно из них пришло к ней само: шанс стать ликтором. Шанс послужить богу-императору, шанс стать его кулаком и ладонью, шанс сделаться бессмертным служителем и защитником Дрербура, вдохнуть новую жизнь в Девятый дом на своих условиях, не откатывать камень и оставить любовь всей ее жизни и смерти мирно почивать в каменном саркофаге. Еще десять тысяч лет одиночества. Еще одна длинная тонкая нить Преподобных Матерей и Преподобных Отцов. Харроу выгнала негодного рыцаря из своего Дома и ухватилась за шанс обеими руками.
Но, как и с первой любовью, что-то пошло очень сильно не так. Ее рыцарь отдал себя с тупой готовностью – и Харрохак теперь умирала от стыда. Несмотря на эту готовность, она почти совершила непростительный грех. Она собрала вещество души Ортуса Нигенада и не смогла придушить его. Она снова стояла перед зеркалом одна: Харрохак, чудовище, нелепость, чужачка. Отвратительное создание. В девять лет она совершила ошибку. В семнадцать лет она тоже совершила ошибку. Жизнь повторяла сама себя. Харроу всю свою жизнь будет балансировать на краю, вертеться в нелепом цикле черт знает чего.
Была еще одна девушка, которая выросла рядом с Харроу, – но она умерла еще до рождения наследницы.
4
Ты все еще гордилась тремя вещами: во-первых, невероятным хладнокровием, во-вторых, нечеловеческими способностями к некромантии, и в-третьих, способностью сопротивляться убийству. Тебя было так сложно убить, что ты даже сама с этим не справилась.
Во время первого покушения на твою жизнь мозг испугался густой духоты и вырвал тебя из сна. К твоему лицу прижималось что-то мягкое, огромное и теплое – это могло быть только твоей же подушкой. Тонкая ткань стала влажной от твоего дыхания и слюны. Кто-то стоял у твоей кровати и держал подушку. Ты рефлекторно дернулась, и кто-то сжал пальцами твое горло. Подъязычная кость треснула бы, если бы ты не укрепила ее толстым хрящом.
Очень глупо было не задавить тебя. Ты нащупала собственную руку и сорвала ноготь с большого пальца, крича в белую душную темноту. Превратила окровавленную кератиновую пластинку в тысячу кусочков и обратила их тысячью зазубренных игл. Слепая, задыхающаяся, ты бросила жесткие снаряды в убийцу, как шрапнель, услышала, как они вонзились в плоть или отскочили от стены. Хорошо. Отлично. Подушка сдвинулась, и…