– Где же она, где?
Вечером 15 февраля черный занавес, навешенный на решетчатую стену камеры со стороны коридора, всколыхнулся, прозвучал голос охранника:
– Кто на «шэ»?
Так, по первой букве, тюремная охрана вызывает арестанта. Произносить полную фамилию нельзя – вдруг человек содержится не в этой камере, а ведь узникам запрещено знать о запертых в других помещениях.
– Кто на «шэ»? – нетерпеливо повторил голос, не получив ответа в первую секунду.
– Шиндер.
– Нет.
– Шелебяка.
– Нет.
Третьим назвался я.
– К следователю!
Застучал замок. Меня повели полутемными внутренними коридорами. Яркая, как лезвие ножа, стремительная, как его удар, вдруг пронеслась мысль: сегодня, после многолетнего перерыва, в оперном театре дают «Аиду». Вот сейчас польются в замерший зал бессмертные звуки увертюры… Мы, четверо друзей, договорились неделю тому назад: отложить все и быть сегодня на Театральной площади. И вот!.. Глухой каземат, меня конвоируют… Куда я иду, зачем? Кто этот следователь, к которому я не имею никакого отношения? Может быть, он скажет, в чем дело?
Лифт. Поднялись, вышли в широкие освещенные коридоры, застланные дорожками. Это уже не «внутренняя тюрьма» с ее каменными заплеванными полами – это соединенное с нею лабиринтом переходов управление НКВД. Меня ввели в один из множества кабинетов. За столом восседал молодой человек с невыразительным скучающим лицом под коротко остриженными волосами.
– Садитесь, – бросил он мне.
Последовал анкетный опрос. Потом Филимонов – так звали моего собеседника – поднял глаза от протокола, пристально посмотрел на меня и спросил:
– Как думаете, за что вас арестовали?
– Не знаю.
– Не знаете! Как же так? Раз человека лишают свободы, значит, за ним что-то есть?
– Я невиновен.
– «Невиновен». Все вы говорите так, а потом оказывается… оказываются горы преступлений! Если в вас есть какая-то совесть, почему не сознаться: да, оступился. Следствие учтет чистосердечное раскаяние.
– Мне не в чем раскаиваться.
– Хватит! – Филимонов стукнул кулаком по столу. – Не вкручивайте мне шарики! Мы невиновных не берем! Если вы запираетесь, если вам не хватает простого мужества сказать правду… что же, придется помочь…
Он откинулся на спинку стула и остановил на мне тяжелый неподвижный взгляд.
– Вас арестовали за систематическую антисоветскую агитацию. В частности, вы говорили: «выборы в Верховный совет – комедия…»
– Никогда! Никогда! И в мыслях не было!
Филимонов уже не слушал меня.
– Кроме того, вы состояли в молодежном крыле партии прогрессистов. Эта партия охватывала ленинградскую интеллигенцию и стремилась превратить нашу страну в буржуазную парламентскую республику. В молодежном крыле вы были главным сторонником решительных действий.
– Этого не было. Неправда это.
– Будет составлен обвинительный протокол, который вы подпишете. Мы имеем средства, чтобы заставить вас это сделать.
Нажал кнопку звонка, вошел конвоир.
– Уведите.
Я шел потрясенный, все во мне дрожало. Впервые за двадцатипятилетнюю жизнь к моим глазам вплотную приблизились мертвящие глаза человеческой лжи и некуда было деться. Да нет, пусть лучше убьют за эти придуманные преступления, но клеветать на себя… нет, невозможно, нельзя.
В камере я втиснулся под нары, лег среди вповалку простертых тел – отбой уже прозвучал, узникам полагалось отойти ко сну. Думы о только что услышанном неотступно жгли. Внезапно из-под пола раздался протяжный стон, за ним другой, затем послышались вопли. Сосед, старый крестьянин, приподнялся; опершись о пол левой рукой, правой перекрестился:
– Опять…
– Что опять? – спросил я.
– Пытают… – голос его дрогнул. Ужас пробежал по мне.
– Пытают?! Кого?
– Вот тебе и «кого». Таких, как мы с тобой. Чтоб сознавались, чтоб кляли себя, значит…
Он рухнул на свое место, закрыл пальцами уши. Вопли продолжались, порой их перекрывала яростная брань палачей.
В следующую ночь истязания повторились. Наутро старожилы объяснили мне:
– Угол тюрьмы, где мы помещаемся, зовется «Таиров переулок». В него выходят четыре камеры: 21-я, 22-я, наша 23-я и 24-я. Под ними в первом этаже – пыточные застенки. Там с нашим братом расправляются как хотят. До смерти замучают – и это можно, спишут с учета, с котлового довольствия, и дело с концом. Тут никто ни за что не отвечает, наоборот, еще и награждают за усердие. Пару недель назад в тех застенках палачи также вот развлекались, потом вдруг стало тихо, мы уж подумали: все, натешились. Так нет, гляди-ка, опять…
Филимонов продолжал вызывать меня, требовал «признаний». Я все еще держался, но вопли из пыточных камер не выходили из головы. Постепенно сочиненный следователем протокол приобретал стройность и завершенность. Оказалось, что в «молодежное крыло партии прогрессистов» вместе со мной входили Ника (Николай) Ерехович и студент исторического факультета университета Лева (Лев) Гумилев. Товарищеские отношения на воле, причем неполные – Лева и Ника были незнакомы друг с другом, дали НКВД «основание» создать нам общее «дело», мы теперь «сопроцессники».
В камере бывалые арестанты спрашивают у каждого о ходе его «следствия», что ему «пришивают» и почти каждый охотно делится переживаниями, ищет поддержки в своей неравной борьбе. Ему дают бескорыстные советы, как держаться со «следователем», как себя вести. Мне сказали:
– Прискорбно твое дело, парень, да уж не так плохо. Здесь, в НКВД, изготовляют шпионов, изменников, диверсантов, а у тебя ничего этого нет! Теперь смотри: «буржуазный прогрессист», за это, конечно, по головке не гладят, но ведь не «фашист»! Считай, выпал счастливый номер. А погляди еще так: упрямишься, твердишь свое «невиновен». Да, они следователи, сами это знают, но ведь спущен план и должность свою надо отрабатывать. Так вот однажды могут затащить вашу милость под нашу камеру, кости переломают, что тогда? Никакому человеку, никакому делу не будешь нужен, останется в тебе дух после такой пытки – жизни рад не станешь. Это уже называется не жить, а гнить, и может быть много лет!
Все-таки я еще держался. И – дивно устроен человеческий мозг! – несмотря на остроту моего положения, на униженное существование – или именно поэтому? – каждый день приходили ко мне новые мысли, связанные с филологией. По-видимому, настолько было живо приобретенное занятиями в университете, что эти знания развивались уже сами по себе и вследствие этого требовали выхода. Я не мог записать мыслей, примеров, доводов, являвшихся мне, – иметь карандаш и бумагу подследственным запрещалось – и повторял все про себя, чтобы не забыть. Обитель слова, будящего мысль, филология, наполняла мое существо, утешала и отрешала от переживаемой беды. Дошло до того, что я думал о словах разных языков, сравнивал их, приходил к выводам, даже стоя в боксах. Боксы – это будки с глухими стенами, расставленные на пути следования арестантов из камер на допросы и обратно. Если по этому пути навстречу вам ведут другого узника, конвоир командует: «в бокс» и вы, войдя в будку, остаетесь там, пока того не приведут: как и в случае с называнием первой буквы фамилии заключенного, так сохраняется тайна ареста.
Упорствуя в отрицании обвинения, я как-то сказал при очередном вызове о презумпции невиновности, про которую недавно узнал. Филимонов рассвирепел – ибо не знал, что это такое, а кроме того слово «невинность» в устах арестанта его раздражало.
– К черту вашу призунцию, я знать ее не хочу! Понавыдумывали иностранных словечек, думаете за них спрятаться!
Вошел другой следователь.
– Что у тебя тут?
– Да вот, – махнул рукой Филимонов, – околесину несет.