На какой почве же выросли авторы от Пушкина до, говоря условно, Ходасевича? В чем отличия этой почвы от нынешней? Одни скажут: на почве православия. Другие: на почве русской культуры (будто бы единой для всех времен). Третьи вспомнят об Арине Родионовне, т. е. «народном влиянии».
Второй и третий ответы – наверное, самые распространенные. Мы или не видим ничего особенного, свойственного только этой культурной линии, или готовы признать, что ее подпитывало «народное» (читай: простонародное) влияние. Тогда спросим: почему же русская почва только между Восемнадцатым веком и Восемнадцатым годом давала такие плоды? По-видимому, что-то особенное было в этой почве или над ней.
II
Плоды разрыва с прежней культурной линией (чтобы избежать двусмысленного по причинам, которых я коснусь позже, слова «почва») стали видны сразу после конца Старого мира. Эти плоды: обезъязычивание образованного слоя и обезмысливание культуры (не одной только литературы, т. к. болезнь поразила и науку).
Литература ведь только та переживает свою эпоху, к которой приходят за вечными вопросами. Она питательна для души. Все, произведенное революцией в области культуры, питания для души не содержит и потому будет отброшено: это литература техническая, поверхностно просветительная или развлекательная, не говоря уже о «литературе услужающей». Сложные мысли и чувства ушли из нее одновременно со сложными средствами выражения – выработанным литературным языком и его (повторю это снова) выработанным и умным, воспитывающим читателя правописанием.
Кстати о правописании. Правила письменной речи – совокупность условностей, у них есть не только утилитарный смысл. Письменная речь должна быть красивой; письменная речь должна быть связана с прошлым, т. е. с преданием. Чисто утилитарный подход к правописанию угашает и эстетическое, и патриотическое чувство. Утилитарная русская орфография отличается от исторической как манекен от женщины: пропорции те же, любить – невозможно.
Если правописание и одежда языка, т. е. самый поверхностный его слой, то и самый заметный и, в своем роде, священный, потому что идет от предков. Мерой «удобства» эту одежду не измерить. Утилитарное написание не только некрасиво, но и не достигает цели, заявленной при его введении: сколько бы русская орфография ни упрощалась, грамотно пишущих не становится больше (скорее наоборот).
Средства выражения непосредственно влияют на мыслительную способность, определяя доступный ей уровень сложности. Ум, в важнейшей своей части, – не фабрика, но дверь, и наше восприятие того, что открывается за этой дверью, определяется нашей же способностью выражения сложных мыслей, т. е знанием родного языка. Мыслительные способности никогда не превосходят способностей к выражению мыслей. Глубокое владение родной речью оказывается здесь неоценимым подспорьем, п. ч. все сложные формы выражения уже выработаны, нужно только усвоить их. Нет и не может быть «мышления» на жаргоне, подобном тому, каким пользуются русская наука сегодня: слишком мала его выражающая способность. Можно даже допустить, что для физики, химии, биологии – жаргона может быть и достаточно, но не для знания о человеке и человеческом.
Полукультура, о которой я не раз говорил прежде, жаргоном пользуется и воспроизводится. Будучи не в силах творить новое (выражающей силы жаргона для этого недостаточно), полукультура занимается не порождением смыслов, а переписью уже созданных. Слова о словах, мнения о мнениях – основное ее содержание. Хуже того, в мире «гуманитарной науки», понимаемой как формальное изучение плодов чужого творчества, неприемлема всякая самобытная мысль. Ведь мысль «ненаучна»; мысль не «изучает» наследие X и опечатки в трудах Y; мысль определяет новые смыслы – а это недопустимо. «Смыслы были когда-то в прошлом; наука доказала, что никаких смыслов нет»…
III
Разрыв с прежней культурной линией убил и личное своеобразие. Да, оно подавлялось «новым порядком» намеренно (такова природа социализма). Но последовательное уничтожение прошлого, если так можно выразиться, само по себе устраняло возможность высшего развития личности.
Не имеющий прошлого – значит «безликий», как построенные «новым порядком» города. Возможность своеобразия дается только под условием обладания памятью. Без почвы «личное своеобразие» сводится или к безобразию, нигилизму – или к выбору одного из дозволенных местом и временем «увлечений». Так было в России, когда пятидесятилетний гнет «нового порядка» ослабел: люди устремились к отдушинам «хобби», мелких частных интересов, не предполагающих высоты личного развития; так обстоит дело на Западе, где можно «свободно выбирать» из дюжины одобренных политикой и промышленностью развлечений.
Старый порядок был, без преувеличения можно сказать, основан на личном своеобразии. Распространено заблуждение, будто бы и демократия поощряет своеобразие – но это именно заблуждение. Демократия поощряет принадлежность к стаду. Правда, ввиду промышленной и политической конкуренции, поощряется не одно большое Стадо, а несколько меньших. Обслуживание нескольких малых стад более выгодно с точки зрения политической и хозяйственной. Более того – эти «малые стада» иногда создаются промышленностью и в интересах промышленности. Личности предлагается «самовыражение» в удобных для политической и промышленной машины формах…
Культура отличается от демократии тем, что создает немного центров притяжения, но на большой высоте, достижение их требует усилия. Демократия разбрасывает свои приманки в пределах досягаемости, их много, и чтобы достичь их, не требуется усилий. Пить это или то, красить волосы так или иначе – все эти возможности не понуждают к усилиям. Люди и рады были подражать не простому, доступному и глупому – а высокому и сложному, да некому им его предложить…
IV
Когда в России умирал «новый порядок», возник – впервые за долгое время – тайный, неотступный интерес к почве, «народному». Народное, правда, понималось тогда исключительно как «простонародное», почва – как крестьянский быт. Надо сказать, что так оно понимается и до сих пор. Это понимание ложное, хотя и укорененное в России. Александр Салтыков († 1940) верно говорил об этом «возвеличении простонародного»:
«„Народное“ чрезвычайно легко понимается какъ простонародное.
Вотъ почему отъ возвеличенiя „народнаго“ къ возвеличенiю простонароднаго – одинъ шагъ. Въ эту дiалектическо-психологическую ловушку въ свое время попали и ушли съ головою славянофилы.
Какъ бы то ни было, стихiя „простонароднаго“ безконечно далека отъ нацiи и вс?хъ связанныхъ съ нею творческихъ ц?нностей жизни. Оно, простонародное, не только не составляетъ нацiи, но вообще не можетъ создать ничего: ни государства, ни культуры, ни воли къ общему д?йствiю, ни даже языка. Простонародное это: „мы – калуцкiе“. Нацiя же, – хотимъ ли мы этого или не хотимъ и какъ это ни претитъ нашему „демократическому“ чувству или предразсудку, – нацiя создается и живетъ элементомъ не-простонароднымъ».
Если мы ценим стиль личности, созданный Старым порядком, то не в «народном» следует нам искать его корни. Снова напомню слова Салтыкова:
«Пусть это звучитъ «анти-демократично » и не въ дух? нашего времени, но языкъ, культура и даже сама «нацiя», которой языкъ и культура служатъ лишь выраженiемъ, живутъ въ высшихъ, просв?щенныхъ классахъ общества и ими-же создаются. Языкъ, нацiя, культура – все это есть н?что духовное, им?ющее мало д?ла съ физiологическимъ и этническимъ существованiемъ массъ».
Почва, особенным образом плодоносившая у нас от XVIII века до Восемнадцатого года, не была почвой «народной». Наша самобытность «не от сарафана», как верно говорил Белинский. Самобытность эта создана сочетанием европейских выучки и техники, европейского же классического (т. е. языческого) наследства, церковно-славянской культуры. Сочетал их Петр, а разлучила революция.
Романовская Россия (прежний культурный мир) невыводима из старой Руси, из «почвы». Русь не имела и боялась языческого (греко-римского) наследства и была бессловесна. Россия вошла в права этого наследства и измерила личность словом по эллинскому примеру. «Если россiйская нацiя родилась, какъ нацiя, въ стил? европейской культуры, – говорит Салтыков, – то она можетъ, очевидно, только ею и быть или прекратить свое существованiе». Основу этой нации заложил Петр.
Достоевский в «Фантастических страницах „Бесов“» говорит:
«Вся реформа наша, съ Петра начиная, состояла лишь въ томъ, что онъ взялъ камень, плотно лежавшiй, и ухитрился его поставить на кончикъ угла. Мы на этой точк? стоимъ и балансируемъ. В?теръ дунетъ и полетимъ».
Пророчество сбылось. Как многим казалось – в силу непрочности петровского дела. В действительности, любой плодотворный порядок недолговечен, потому что образуется влияниями взаимовраждующих и почти (непременное условие) равносильных начал. Нарушение равновесия его уничтожает.
Наилучшие плоды дает сочетание несочетанного прежде, разнородного, дальнородственного. Новая Япония создана таким же сочетанием дальнородственных сил, «японства» и европейства. Я говорю: «родственных», потому что Япония не чужда Европе, скорее – предельно от нее отдалена, но все же понятна и даже притягательна для европейских ума и чувства, в отличие от Китая.
Петр создал у нас многоосновное общество, привив римские ветви к русскому дичку. Без этого «римства» не было бы ни романовского величия, ни русской культурной и деловой выправки, в последний раз блеснувшей в Белом Крыму и в эмиграции. Бердяев, кажется, говорил, что «еврей и русский без своего Бога никуда не годятся». Относительно первых не спорю. У вторых же – все лучшее от прививки римских твердости и достоинства.
Ведь что такое «европейство»? Твердость форм; личная выправка; языческое (эллино-римское) наследство; аристократичность, разлитая в массах. Аристократичность, кстати, не следует смешивать с наследственной аристократией. Крестьянин может быть аристократичен; аристократ может быть низким человеком по своим вкусам и развитию. Не в происхождении дело, а в том, что культура, как сумма отличий, всегда аристократична. Культура никогда не «уравнивает» человека с другими – только тянет его вверх.
Революция плоды этой прививки уничтожила, вообще растоптала личность, и самое лучшее, что ей удалось получить – это тип верного солдата партии или узкого специалиста, не подымающегося выше своей специальности, тот и другой – без собственных мыслей в голове. Эти-то типы нам сейчас предлагаются в качестве национальных героев и вообще образцов личного развития.
Иначе выражая сказанное: русский без языческих добродетелей – или «слуга партии», или богомолец прежней Москвы. Петр сделал важное дело: он создал России прошлое, какого она не имела, т. е. нарушил закон, когда-то сформулированный Страховым: ни одно существо не может получить иных предков, нежели те, которых оно имеет. Так создается культурная преемственность: приобретением прошлого. Революция идет противоположным путем: она прошлое уничтожает.
Уничтожая связи с прошедшим, революция вводит образованность вместо просвещения (т. е. по сути полупросвещение, о котором я уже говорил). Но одна образованность (не говоря даже о ее качестве) без аристократического и религиозного начал – личности не формирует. Нельзя создать высшего человека (т. е. сложную, сознающую себя и способную к суждениям личность) с помощью одной только библиотеки…
V
Но в петровской постройке была трещина. Не говорю сейчас о том, что европейский образ мысли и чувства не охватил всего народа – высшие умственные привычки всегда спускаются сверху вниз, от немногочисленного меньшинства к большинству… Изъян был в другом месте. Богатство и сложность страшили многих в России задолго до конца романовской эпохи. Хуже того: едва ли не национальной идеей у нас стало поклонение бедности и простоте. Рука об руку с ним шло желание «одной правды для всех». Здесь «оевропеенная» Россия отличалась от своего образца – Европы.
Европеец, в отличие от русского, понимает, что есть разные истины для разных случаев. Русскому наблюдателю это кажется лицемерием и неискренностью. На деле, в этом источник (иссякший) европейской силы. В многообразных обстоятельствах, от королевского дворца до заморских колоний, европеец вел себя сообразно с этими обстоятельствами. Русский идеал – одна правда на все случаи жизни; в практическом применении – одна и та же простота, исчезновение всех оттенков, неизбежное понижение уровня.
Русская культура была настолько иерархичной, насколько и европейской. Там, где европейские влияния кончались, начиналась тяга к равенству и простоте. «Интеллигенция» – класс, который из всех европейских прививок познал только образованность. Неудивительны ее шатость и жажда «народности», т. е. желание «быть как другие», в особенности «бедные и простые».
Высшее развитие познается по желанию особности. Разрыв, вызвавший революцию, был разрывом между естественной тягой к самобытности, сложности и развитию – и жаждой «быть как все», т. е. опроститься. Опрощение победило – начиная с Орфографических совещаний и кончая мартом-ноябрем 17-го.
Начиналось оно невинно. Поиски «почвы», интерес к «народному» – были у нас когда-то естественным ответом на поклонение всему иностранному. Одна крайность всегда уравновешивается другой. «Народ» со временем был понят как непременно «простой народ»; в «простоте» увидели добродетель. Опрощение в России понималось этически. Быть бедным и простым – нравственно. Нравственно хотя бы приближаться к бедному и простому. Вспомним «край родной долготерп?нья», «въ рабскомъ вид? Царь Небесный»… Говорилось это все людьми непростыми и для непростых. В простоту поверили. Началась полувековая гонка за опрощением…
Только революция довела поклонение «бедному и простому» до логического конца. «Бедное и простое» пригласили править Россией – на словах, конечно, – однако допустимый уровень личного развития, оно же личное своеобразие, тем самым был отмерен скупо. Или бедная простота, или высокое развитие; развитие же всегда своеобразно. Угашение личного своеобразия во всех видах – истинный пафос революции.
Что же касается «народного» в смысле бедного и простого, то оно революцией даже поощрялось: частушки и т. д. – конечно, после расправы с крестьянством, когда никакой живой культурной преемственности в деревне уже не осталось. Конечно, эта «народность» была непритязательная. Ничего сравнимого, скажем, с «русским стилем» в архитектуре времен последних двух императоров она не создала.
VI
Строя культуру, мы поклонялись простоте. Непрочность культуры в России, отсутствие потребности в ней у большинства – прекрасно сочетались с чертами определенным образом понятого христианства: бездомностью и беспочвенностью. Идеал слабости и бедности – идеал библейский. Революция не случайно кривым зеркалом отражала христианский переворот. Та же «единая истина» без оттенков, та же бедность как идеал. Посмотрев внимательно, в христианстве мы видим революцию (против богатства и сложности древнего мира), в революции – христианство, т. е. поклонение слабому, простому и бедному.
Смысл христианства и социализма (действенный смысл, во всяком случае) не в том, что «нехорошо сильным обижать слабых», а в том, что «хорошо быть слабым» или хотя бы «как слабые». Эту же мысль проводили у нас народничество и опрощенство всех разновидностей, вплоть до филологического: «да опростите же наконец правописание, сделайте его доступным для слабых!..»
Христианство есть власть через надежду. Кто владеет людскими надеждами, тот владеет людьми. Однако резервуар надежд взрывоопасен. Христианство, в некоторым смысле – мать революции. Резервуар «надежды», вмененной в обязанность, в мирные годы давал устойчивость христианскому государству, но в бурные – взрывался, заставляя массы требовать исполнения отложенных ожиданий, причем с процентами. Где не «надеются», там не «отчаиваются». Общество, основанное на надежде, худо защищено от потрясений, больше того – непременно их предполагает.
Русскую революцию можно было бы назвать взрывом ложно направленных христианских чаяний… если бы в главном, в почитании слабости и бедности, в неверии в труд и культуру, эта революция не была дочерью христианства. «На земле воры; мир во зле; не заботьтесь; будьте как нищие». Слово стало плотью. Оказалось, что Старый мир был богат и велик вовсе не потому, что был «христианским миром».
Левая идея, говоря шире, всегда связывает этику и «угнетенность» (целиком повторяя библейское мировоззрение). Быть слабым и бедным нравственно; «горе дубам и высоким башням и кораблям Фарсисским». Так же рассуждает новейший западный социализм, применяя старое лекало к новым материям: люди «третьего пола» угнетены – следовательно, они более нравственны, нежели обычные мужчины или женщины; чернокожие угнетены – черный цвет кожи есть признак нравственного превосходства. Впрочем, тут делаются все возможные выводы: то, что делает человека «угнетенным», – и нравственнее, и естественнее, и человечнее…
При этом социализм враждебен всякой богатой и сложной культуре – за то, что она не основана на нравственных прописях, понятных и ребенку. Он естественным образом безнационален (потому что народность, почва – слишком сложны, укоренены в прошлом, заведомо не нравственны). И в том, и в другом он напоминает христианство. Его можно было бы назвать «нравственно чутким». Он столь же чуток к лицемерию, сколь сам к нему склонен. Но чаще всего его негодование вызывается вещами, сложность которых превышает «дважды два четыре» и «мама мыла раму». Культура, родина – все это выше его понимания, т. к. не поддается истолкованию с точки зрения морали. Социализм относится к ним с тем высокомерным презрением, с каким дети судят о чуждой им и к тому же недопустимой для обсуждения половой любви: «гадость какая, правильно мама говорила!» Когда сторонник всепобеждающего морализма берется судить о культуре и государстве, он отвергает их почти в тех же выражениях (Лев Толстой, Лесков во времена своего увлечения толстовством).
Нравственные суждения – самые простые; они не требуют ни ума, ни опыта, ни понимания вещей. Прилагающий ко всему нравственную меру принимает буквально евангельское: «если не умалится кто, как дитя…» Однако в этой детоподобности нет ничего обаятельного. Перефразируя Киркегора, можно сказать: «У жизни есть тайна от нравственности». Социализм враждебен этой тайне, то есть самой жизни.
Социализм обещает не просто «вс?мъ равный жребiй», как говорил Ходасевич, но хочет, чтобы сильные стали, как слабые, богатые – как бедные (не говоря о новейших превращениях этого требования, обращенных на отношения полов). Его цель не численный рост сильных, но умножение слабых, добровольный отказ от способностей, сам по себе, может быть, и требующий силы, но ни к чему не ведущий. Требование вполне евангельское – но без евангельской нравственной строгости. И конечно – подобно христианству, добровольную слабость социализм предлагает не всем.
VII