Все это, вместе взятое, мы называем скептицизмом. Он является главным стимулом, главным началом, порождающим все остальное. По этому поводу следовало бы, собственно, поговорить обстоятельнее, но в таком случае изложению того, что я чувствую относительно XVIII столетия и его понятий, пришлось бы посвятить не несколько слов и не одну беседу, а целый ряд. Ибо действительно, то, что мы называем здесь скептицизмом, и все подобное ему есть черная немочь и губительный недуг жизни, против которого направлены все поучения и все собеседования, с тех пор как зародилась человеческая жизнь.
Борьба веры с неверием – это никогда нескончаемая борьба! Дело не в порицаниях и обвинении, конечно. Скептицизм XVIII века мы должны рассматривать как упадок древних верований, медленную подготовку новых, более широких верований. Он был неизбежным явлением. Мы не должны порицать людей за него. Мы должны оплакивать их тяжелую участь. Мы должны понять, что разрушение старых форм не есть разрушение вечных сущностей. Скептицизм, прискорбный и ненавистный скептицизм, каким мы знаем его, есть не конец, а начало.
Говоря в одной из предыдущих бесед о теории Бентама относительно человека и человеческой жизни, я случайно сказал, что его мировоззрение кажется мне жалким по сравнению с мировоззрением Магомета. Чтоб устранить всякие недоразумения, я считаю себя обязанным сказать здесь, что именно таково мое вполне обдуманное мнение. Говорю это не с тем, чтоб оскорблять лично Иеремию Бентама и тех, кто верит ему и уважает его. Бентам сам по себе и даже убеждения Бентама кажутся мне сравнительно достойными похвалы. Все стремились к определенному бытию, стремились нерешительным образом, представляя собою «ни рыбу ни мясо». Пусть же лучше будет кризис: за ним наступит или смерть, или излечение. Этот грубый машинообразный утилитаризм, по моему мнению, указывал на приближение новой веры. Он означал ниспровержение лицемерия. Он говорил каждому: «Итак, этот мир есть мертвая железная машина, влечение и самодовлеющий голод – его божество. Посмотрим, что можно сделать из него при помощи пружин и рычагов, зубцов и шестерней, тщательно отшлифованных!»
Бентамизм заключал в себе нечто полное, мужественное. Он бесстрашно отдавался тому, что признавал за истину. Он также не лишен геройства, хотя это было геройство с выколотыми глазами! Он – кульминационная точка, бесстрашный ультиматум, на какой только мог отважиться человек XVIII века, всецело погрязший в нерешительной половинчатой жизни, представлявший собою, как я говорю, «ни рыбу ни мясо». Я думаю, что все те, кто отрицает божество, и все те, кто исповедует его только своими устами, должны быть бентамистами, если они люди отважные и честные. Бентамизм – это безглазый героизм. Род человеческий, подобно несчастному ослепленному Самсону, ворочавшему жернова на мельнице у филистимлян, конвульсивно обхватывает столбы мельницы и потрясает ими. Наступает всеобщая гибель, но вместе с тем в конце концов и освобождение. О Бентаме я не стану говорить ничего дурного.
Но вот что я должен сказать и желал бы, чтобы все люди услышали это и приняли к сердцу, а именно, что тот, кто видит во вселенной всего лишь механизм, фатальным образом упускает совершенно из виду тайну вселенной. Изгнание всякого божества из человеческого представления о мире, в моих глазах, – жесточайшее животное заблуждение. Я не говорю – языческое, чтобы не оскорблять язычество, каково бы оно ни было вообще. Это неправда, это – в самом существе своем ложь. Человек, думающий так, будет думать неправильно и обо всем остальном. Первородный безбожный грех извратит в корне все его суждения. Это заблуждение мы должны считать самым плачевным из всех заблуждений, плачевнее даже колдовства.
Впадая в колдовство, человек поклоняется по крайней мере живому дьяволу, а здесь он поклоняется мертвому железному дьяволу; ни Бога, ни даже дьявола! Все благородное, святое, всякое вдохновение исчезает вследствие этого заблуждения, и повсюду в жизни остается одно презренное caput mortuum
– механически связанная оболочка, из которой дух живой исчезает совершенно. Разве может человек поступать при таких условиях героически? «Учение о двигателях» внушает ему, в более или менее замаскированном виде, что не существует ничего, кроме жалкой страсти к наслаждению и страха перед страданием. Голод, жажда рукоплесканий, денег и всякого рода пожива предоставляет последнее слово в человеческой жизни. Короче говоря, полный атеизм, который неизбежным и ужасающим образом карает в конце концов сам себя. Человек, говорю я, становится тогда паралитиком в духовном отношении. Божественная вселенная – мертвой, механически слаженной паровой машиной, работающей благодаря только двигателям, нажимам, рычагам и я не знаю еще чему. В ней как в злополучном чреве отвратительного быка Фалариса
, находится он, сам изобретатель, бедный Фаларис, и ожидает своей жалкой смерти.
Вера, как я понимаю ее, есть здоровый акт человеческого духа. Каким образом человек находит свою веру – таинственный, не поддающийся описанию жизненный процесс. Ум дан нам вовсе не для того, чтобы мы препирались и умствовали, но для того, чтобы мы могли проникать в окружающие нас предметы, создавать себе ясное представление, понимать их, веровать и на основании всего этого затем действовать. Правда, сомнение само по себе не есть преступление. Конечно, мы не должны накидываться на все сразу, подхватывать первую попавшуюся нам мысль и верить в нее тотчас же! Всякого рода сомнение, пытливость, скепсис, как называют ее, относительно каких бы то ни было фактов, присущи уму каждого разумного человека. Сомнение представляет мистическую работу ума над фактами, находящимися на пути к тому, чтобы человек понял и уверовал в них. Вера вырастает из всего этого, как вырастает дерево над почвой из своих скрытых корней. Но затем, мы требуем даже в обыденных делах, чтобы человек держал при себе свои сомнения и не болтал о них, пока они не переработаются до некоторой степени в утверждения или отрицания. Тем с большим правом мы можем требовать того же, когда дело идет о предметах величайшей важности, о предметах, которых даже невозможно высказать словами! Когда человек выставляет напоказ свое сомнение и воображает, что споры и логика составляют истинное торжество и работу его интеллекта, то, увы, он делает то же, что и неразумный садовник. Последний – выворачивающий дерево и показывающий нам вместо зеленых ветвей, листьев и плодов безобразные обнаженные корни. Никакого роста в будущем, одна только смерть и несчастие!
Скептицизм, как я сказал, охватывает не только интеллект, но и нравственное чувство. Это – хроническое разрушение и атрофия всей души. Человек живет только верой, а не спорами и умствованиями. Горе ему, если все, с чем он совладал и верил, сводится к тому, что он может засунуть в карман или обратить на удовлетворение своих грубых аппетитов. Ниже этого он уже не может пасть! Века, когда человек падает так низко, мы считаем самыми плачевными, жалкими и ничтожными. Сердце мира страдает, оно парализовано; разве могут члены его чувствовать себя при этом здоровыми? Во всех отраслях мировой работы прекращается искренняя деятельность и начинается ловкая фальсификация. Заработная плата, выдаваемая миром, спокойно кладется в карман, а работа мира не делается.
Герои ушли. Настало время шарлатанов.
Действительно, какое другое столетие, начиная с падения римского мира – это была также эпоха скептицизма, призрачности, всеобщего разложения, – какое другое столетие изобиловало такой массой шарлатанов, как XVIII век? Присмотритесь к ним, их напыщенному, сентиментальному хвастовству добродетелью и милосердием, к этому жалкому эскадрону шарлатанов с Калиостро во главе. Немногие устояли тогда и остались незапятнанными. Шарлатанство признавалось в ту пору необходимым ингредиентом и амальгамой истины. Чатам
, наш храбрый Чатам, он пришел в палату весь в повязках и перевязях; он «приполз сюда, несмотря на страшное физическое страдание», но забыл разыгрываемую им роль больного человека: в пылу спора срывает свою руку с перевязи и по-ораторски размахивает и жестикулирует ею! Сам Чатам ведет какую-то крайне странную, подражательную жизнь: полугерой, полушарлатан в течение всей жизни. Ибо действительно, мир изобилует олухами, а вы добились всеобщего голосования! Нам незачем входить здесь в рассмотрение, каким образом при таких условиях выполняются всеобщие обязанности, какое количество ошибок постепенно накапливается во всех областях человеческой деятельности, ошибок, указывающих на несостоятельность, и ошибок, указывающих на бедствие и несчастие многих или немногих людей.
Я думаю, что мы влагаем свои персты в самую гнойную язву мира, когда говорим о скептицизме. Скептический мир – неискренний мир. Скептицизм – безбожная неправда мира! Из него зародилось целое племя социальных язв – французские революции, чартизм и все, что угодно; он составлял главную основу их неизбежного существования. Все это должно измениться, а до тех пор невозможны никакие действительные улучшения. Моя единственная надежда относительно человечества, мое постоянное утешение при виде бедствий мира – в том, что такой порядок вещей изменяется. То там, то здесь в настоящее время встречаются уже люди, которые признают, как в старые времена, что мир представляет собою истину, а не одну только вероятность, не ложь. Признают, что сами они – люди живые, а не мертвые или паралитики и что мир – жив и движим божеством, прекрасен и грозен, как в первый день творения! Раз один человек признает это, то и многие, то и все люди должны постепенно прийти к тому же. Дело ясное для всякого, кто, желая знать истину, снимет очки и взглянет открыто на мир Божий!
Для такого человека век неверия, со всеми его проклятыми последствиями, уже дело прошлого. Для него уже наступает заря нового столетия. Старое проклятое наследие, прежние деяния, как бы долговечны они ни казались, суть фантомы, готовые скоро исчезнуть. И этому шумливому, величественно выглядывающему призраку с целым сонмом людей, выкрикивающих вслед за ним «ура», равно как и другим призракам, он может сказать, спокойно отступая в сторону: «Ты – не истина; ты не существуешь; ты – одна только видимость; иди своим путем!» Да, пустой формализм, грубый бентамизм и всякого другого рода негероическая атеистическая неискренность видимо и быстро клонится к упадку. Неверующий XVIII век представляет, в конце концов, исключительное явление, какое бывает вообще время от времени в истории. Я предсказываю, что мир еще раз станет искренним, верующим миром, в нем будет много героев, он будет героическим миром! Тогда он станет победоносным миром; только тогда и только при таких условиях.
Но в самом деле, что я говорю о мире и о его победах? Люди слишком много говорят о мире. Не обязан ли каждый из нас – пусть мир идет, как он хочет, преуспевает или не преуспевает – направлять свою собственную жизнь в ту или другую сторону? Жизнь человеку дается только один раз. Только один раз промелькнет для него этот маленький проблеск времени между двумя вечностями; вторично жить нам никогда более не придется! И благо было бы нам жить не как глупцам и призракам, а как мудрецам и действительным людям. Спасение мира не спасает еще нас, так же как заблуждение мира не губит еще нас. Мы должны сами позаботиться о себе: великое дело представляет эта «обязанность оставаться дома»! И вообще, говоря по правде, я никогда не слышал о «мирах», «спасенных» каким-либо другим образом. Мания спасать миры составляет особенность XVIII века с его пустым сентиментализмом. Не будем же подражать ему слишком старательно. Ибо спасение мира я должен с полным упованием предоставить Творцу мира и позаботиться немного о своем собственном спасении, в чем я могу быть гораздо более компетентен! Короче, мы должны в интересах мира и своих собственных радоваться, что скептицизм, неискренность, механический атеизм, со всеми своими ядовитыми росами, проходят, почти уже прошли.
Таковы были условия, при которых во времена Джонсона приходилось жить нашим писателям. Тщетно вы стали бы искать тогда какой-либо истины в жизни. Старые истины лежали поверженные, почти безмолвные; новые оставались еще сокрытыми, их никто не пытался высказать. В этих сумерках мира не видно было еще ни малейшего проблеска, намека, что человеческая жизнь здесь, на земле, была некогда искренней, представляла собою действительный факт и что такою она должна быть всегда. Ни малейшего намека, ни даже чего-либо вроде Французской революции, которую мы понимаем, во всяком случае, как новое проявление истины, хотя и вырвавшейся, подобно огню, из самой преисподней! Какая громадная разница между паломничеством Лютера, имевшего перед собою достоверную цель, и паломничеством Джонсона, окруженного одними только традициями, гипотезами, ставшими в то время уже немыслимыми, невероятными!
Формулы, с которыми приходилось считаться Магомету, можно выразить следующим образом: «Дерево, смазанное маслом и натертое воском». Таких идолов можно было сжечь и сбросить с пути; но гораздо труднее было сжечь формулы, стоявшие перед бедным Джонсоном. Сильный человек всегда найдет себе труд (преодоление трудностей, страдание), в полную меру своей силы. Но выйти победителем из обстоятельств, при которых работал наш герой-писатель, было труднее, чем из каких угодно других. Дело не в помехах, дезорганизации, книгопродавце Осборне и четырех с половиной пенсах в день. Дело, я хочу сказать, не только в этом, а в том, главным образом, что у писателя-героя похитили свет его собственной души. На его пути не было воткнуто ни одной вехи в землю. Но увы, что значит это по сравнению с тем, что он в то же время не видел никакой Полярной звезды на небе! Нечего поэтому удивляться, если три означенных писателя не вышли победителями из жизненной борьбы. Величайшей похвалы заслуживают они уже за то, что честно сражались, и мы со скорбной симпатией созерцаем теперь если не трех живых победителей-героев, то, как я сказал, гробницы трех павших героев! Они пали, сражаясь также и за нас, пролагая путь также и для нас. Вот горы, которыми они ворочали среди потемок в своей борьбе с гигантами; а теперь они покоятся под ними, растратив свои силы и свою жизнь.
Я писал уже об этих трех писателях-героях и потому не стану говорить здесь вторично об одном и том же. В настоящем случае они интересуют нас как единственные пророки этого единственного в своем роде века. Они действительно были пророками. Зрелище, какое представляют они и их мир с такой точки зрения, может навести нас на многие размышления. Я считаю их всех троих, в большей или меньшей степени, искренними, честно, хотя в большинстве случаев и бессознательно, стремившимися быть искренними и утвердиться вечной истине вещей. Таково в высшей степени важное отличие этих людей от жалкой массы их искусственных современников. Они высоко стоят над толпой, и мы можем считать их до известной степени проповедниками вечной истины, пророками своего века. Сама природа возложила на них благородную необходимость быть проповедниками. Они были слишком великими людьми, чтобы жить нереальностями. Заволакивающие облака, пена и всякая суета исчезали перед ними. Для них не существовало другой точки опоры, кроме твердой земли; они не могли рассчитывать ни на покой, ни на правильное движение до тех пор, пока не станут прочной ногой на эту землю. До известной степени они представляют собой также сынов природы в этот век всего искусственного и, таким образом, являются еще раз людьми оригинальными.
Что касается Джонсона, то я всегда относился к нему как к одному из наших великих английских умов. Сильный и благородный человек! Какая масса дарований так и осталась в нем до конца под спудом! Чего бы только он не сделал при обстановке более благоприятной: он мог бы быть поэтом, священником, верховным правителем! Но вообще человек не должен сетовать на свою «среду», «время»; это – бесплодный труд. Если человеку приходится жить в скверные времена, то он должен стремиться к тому – и в этом смысл его жизни, – чтобы сделать их хорошими!
Юность Джонсона протекла в бедности, одиночестве, среди безысходной нужды, без всяких надежд впереди. Однако мы не имеем, в сущности, никакого основания утверждать, что при более благоприятных внешних условиях жизнь Джонсона могла бы быть иной, не столь мучительной. Мир мог получить от него большее или меньшее количество полезной работы. Но его усилие, направленное против работы, проделываемой миром, ни в каком случае не могло быть для него легким. Природа, в ответ на его благородство, сказала ему: живи в атмосфере болезненной скорби. Нет, быть может, скорбь и благородство были тесно и даже неразрывно связаны одна с другим. Во всяком случае, бедный Джонсон должен идти своим путем, охваченный вечной ипохондрией, физическими и душевными муками. Он точно Геркулес в раскаленной рубашке Несса
. Рубашка причиняет ему тупую нестерпимую боль, но он не может сорвать ее, так как она – его собственная кожа! Так приходилось ему жить. Перед вами человек, страдающий золотухой, с великим жаждущим сердцем и невыразимым хаосом мыслей, печально шагающий, подобно какому-то чужеземцу, на нашей земле, жадно пожирающий всякую умственную пищу, какую только он может раздобыть: языки, обыкновенно изучаемые школьниками, и другие чисто грамматические материи, за неимением лучшего! Величайший ум во всей Англии, – и на удовлетворение его потребностей – всего «четыре с половиной пенса в день». Однако это – гигантский, непобедимый ум, ум истинного человека.
Навеки будет памятна известная история с башмаками в Оксфорде. Неотесанный, сухопарый, с узловатым лицом студент-стипендиат ходил в зимнюю пору в изорванных башмаках. Один мягкосердый студент-джентльмен тайком поставил у его дверей новую пару башмаков, и сухопарый стипендиат взял их, посмотрел пристально своими близорукими глазами и – с какими мыслями – выбросил вон за окно! Промоченные ноги, грязь, мороз, голод – все, что вам угодно, только не нищенство: нищенствовать мы не можем. Суровая и непреклонная независимость заговорила в нем. Здесь перед вами целый мир грязи, грубости, непроглядной бедности и нужды и вместе с тем благородства и мужества. Эта история с выброшенными за окно башмаками крайне типична для Джонсона. Он вполне оригинальный человек, человек, живущий не чужим умом из вторых рук, не заимствующий, не выпрашивающий. Будем стоять на нашем собственном основании, чего бы это нам ни стоило! Будем ходить в таких башмаках, какие мы можем сами добыть себе, в мороз и по грязи, если вам угодно, но, только не стыдясь, открыто для всех. Будем опираться на реальность и сущность, которые открывает нам природа, а не на видимость, не на то, что она открывает другим, не нам!
И однако, при всем его суровом мужестве, при всей его гордой независимости, разве существовала когда-либо душа более нежно любящая, чистосердечно подчиняющаяся всему, что стояло действительно выше ее? Великие души всегда лояльно-покорны, почтительны к стоящим выше их. Только ничтожные, низкие души поступают иначе. Я не мог бы найти лучшей иллюстрации, чем личность Джонсона, к мысли, высказанной мной в одной из предыдущих бесед, а именно – искренний человек по природе своей – покорный человек. Только в мире героев существует законное повиновение героическому.
Суть оригинальности не в новизне. Джонсон всецело верил в старину, относился уважительно к непреложности древних учений, находил их годными для себя и следовал им настоящим героическим образом. В этом отношении он заслуживает самого серьезного изучения. Ибо мы должны сказать, что Джонсон не был человеком одних только слов и формул. Нет, он был человеком истины и фактов. Он опирался на старые формулы, тем лучше для него, что он мог так поступать. Но все формулы, которые он мог признать, необходимо должны были заключать в себе самое подлинное, настоящее содержание. Крайне любопытно, что в этот жалкий бумажный век, столь скудный, искусственный, наполненный доверху педантизмом всякого рода, ходячими фразами, в этот век великий факт, вселенная навеки чудесная, несомненная, невыразимая, божественно-адская – все-таки сверкала своим ярким блеском для Джонсона! Любопытно, как он приводил свои формулы в гармонию с нею, справлялся со всеми затруднениями. Это – картина, заслуживающая серьезного внимания, на которую «следует глядеть с почтением, состраданием и благоговением». Церковь Святого Клемента, где Джонсон поклонялся своему Богу в эпоху Вольтера, вызывает во мне чувство благоговения.
Джонсон по силе своей искренности, слова, исходившего до известной степени все еще из самого сердца природы, хотя и облекавшегося в формы ходячего, искусственного диалекта, был пророком. Но разве не все диалекты «искусственны»? Не все искусственные вещи фальшивы. Напротив, всякое истинное творение природы неизбежно принимает известную форму. Мы можем сказать, что все искусственное в первоначальной точке своего отправления истинно. Так называемые нами «формулы» не заключали в себе вначале ничего низменного, они были необходимым благом. Формула есть метод, обычай, она существует повсюду, где существует человек. Формулы складываются так же, как пролагаются тропинки, проезжие большие дороги, ведущие к святыне, на поклонение которой стекается масса народу.
В самом деле, представьте: человек под влиянием горячего сердечного импульса находит средство осуществить известную мысль – например, выразить благоговение, какое его душа питает к Всевышнему, или же просто приветствовать надлежащим образом человека, подобного себе. Для того чтобы сделать это, необходимо быть изобретателем, поэтом. Он высказывает во всеуслышание, отчеканивает мысль, существовавшую и смутно боровшуюся в его сердце и в сердцах многих других людей. Это – его образ действия; его следы, начало «тропинки». А теперь смотрите: второй человек идет, само собою разумеется, по следам своего предшественника: это – самый легкий способ продвигаться вперед. Да, по следам своего предшественника. Не отказываясь, однако, от изменений, улучшений, где это оказывается удобным, но, во всяком случае, протаптывая тропинку. Таким образом, она становится все шире и шире по мере того, как все больше и больше народу ходит по ней, пока наконец не превращается в широкую, большую дорогу, так что весь мир может ходить и ездить по ней. Пока на другом конце находится город или святыня или вообще что-либо реальное, к чему стремится народ, до тех пор большая дорога должна по справедливости считаться благом. Но раз город исчезает, мы неизбежно забрасываем и свою большую дорогу. Таким именно образом возникают всякие учреждения, обычаи, все то, что укладывается в те или иные рамки, и таким же образом они прекращают свое существование.
Все формулы вначале полны сущности; вы можете назвать их кожею: они представляют собою отчеканенное воплощение, в форме, членах, той сущности, которая уже существует помимо них. Если бы это было не так, то и формул не существовало бы вовсе. Существование идолов, как мы сказали, не означает еще идолопоклонства до тех пор, пока они не вызывают сомнения, не становятся пустыми для сердца человека, поклоняющегося им. Хотя мы много говорили против формул, однако я надеюсь, никто из вас не станет отрицать великого значения истинных формул, того, что они были и всегда будут неотъемлемою принадлежностью нашего существования в этом мире.
Заметьте еще, как мало Джонсон хвалится своею «искренностью». Он вовсе и не подозревает даже, что он особенно искренен, представляет собою нечто! Он – человек, ведущий тяжелую борьбу, человек с измученным сердцем, «школяр», как он называет сам себя, работающий без устали над тем, чтобы добыть себе честным образом жалкие средства существования в этом мире, не умереть с голоду и жить не воруя. В нем есть благородная бессознательность. Он не «вырезает слово «истина» на своих брелоках». Но он опирается на истину, говорит и работает во имя ее, живет ею. Так всегда бывает. Подумайте об этом еще раз.
Человек, предназначенный природою для свершения великих дел, бывает одарен прежде всего чуткостью по отношению к природе, которая делает его неспособным быть неискренним! Для его широкого, открытого, глубоко чувствующего сердца природа есть факт, всякая ходячая фраза есть фраза. Несказанное величие тайны нашей жизни, сознает ли он это или нет, даже более, хотя бы ему казалось, что он позабыл об этой тайне и отрицает ее, всегда стоит перед ним, стоит удивительное и страшное по одну и по другую руку его. У него есть известная основа искренности, несознаваемая, так как она никогда не подвергалась сомнению и не может подвергаться ему.
Мирабо, Магомет, Кромвель, Наполеон – все вообще великие люди, о которых я только слышал когда-либо, отличались такою же искренностью, составлявшей первородную материю их бытия. Бесчисленное множество обыденных людей спорят и толкуют повсюду о своих пошлых доктринах, усвоенных ими логическим, рутинным путем из вторых рук. Но для такого человека все эти споры не имеют еще ровно никакого значения.
Он должен обладать истиной, истиной, относительно которой он чувствует, что она действительно истинна. Иначе он не будет чувствовать под собой прочной почвы. Его дух всем своим существом, всякий миг, всевозможными путями внушает ему, что в подобных спорах и толках нет ничего устойчивого. Он испытывает благородную необходимость быть истинным. Я не разделяю образа мыслей Джонсона относительно всего существующего, как я не разделял и образа мыслей Магомета. Но я признаю непреходящий элемент сердечной искренности и в том и в другом и с радостью вижу, что и тот и другой образ мыслей оставили после себя известные результаты. Ни один из них не представляет собою посеянной мякины. В обоих есть нечто такое, что будет расти на обсемененном ими поле.
Джонсон был пророком для своего народа. Он проповедовал народу слово Божие, что всегда делают все люди, подобные ему. Это его возвышенное слово мы можем определить как своего рода нравственное благоразумие: «в мире, где приходится много делать и мало знать», будьте внимательны к тому, каким образом вы станете делать! Мысль, весьма и весьма заслуживающая самой горячей проповеди. «Мир, где приходится много делать и мало знать»: не позволяйте же себе погрязать в беспредельных и бездонных пучинах сомнения, жалкого неверия, забывающего о Боге. В противном случае вы будете несчастны, бессильны, безумны. Как вы будете делать, как вы будете работать? Такое именно божественное слово проповедовал Джонсон, и ему он обучал людей, – слово, связанное теоретически и практически с другим его великим словом: «Очистите душу вашу от лицемерия!» Не имейте никакого дела с лицемерием: не бойтесь холодной грязи, морозной погоды, лишь бы только вы были в своих действительных, рваных башмаках. «Так будет лучше для вас!» – говорит Магомет. Я называю это, я называю эти два положения, соединенные вместе, великим евангелием, величайшим, быть может, какое только было возможно в то время.
Сочинения Джонсона, некогда весьма распространенные и пользовавшиеся громадной известностью, теперь не удостаиваются внимания молодого поколения. И это совершенно понятно: мысли, высказываемые Джонсоном, отжили или отживают свой век. Но общий тон его мыслей и его жизни, мы можем надеяться, никогда не устареет.
В книгах Джонсона я нахожу бесспорнейшие следы великого ума и великого сердца. Эти следы будут навеки дороги нам, с какими бы промахами и извращениями они ни были связаны. Слова его – искренние слова, ими он обозначает действительные предметы. Удивительный слог, точно проклеенный холст, был лучшим, какой только он мог выработать в то время. Размеренная высокопарность, шагающая или, скорее, гордо выступающая вперед крайне торжественным аллюром, устарела для настоящего времени; местами вы наталкиваетесь на фразеологию, своим напыщенным размахом не соответствующую содержанию; но со всем этим вы примиряетесь. Ибо фразеология, напыщенная или нет, всегда заключает в себе кое-что. А какая масса прекрасных стилей и прекрасных книг ничего не содержат в себе. Человек, пишущий подобные книги, – настоящий общественный злодей. Вот какого рода книг должен избегать каждый человек.
Если бы Джонсон не оставил ничего, кроме своего «Словаря», то и этого было бы достаточно, чтобы признать в нем великий ум искреннего человека. Обратите внимание на ясность определений, верность, глубину, солидность во всех отношениях, удачный метод, и вы согласитесь, что этот словарь можно считать одним из лучших словарей. В нем чувствуется своего рода архитектурное благородство. Он поднимается подобно громадному, массивному, вполне законченному и симметричному четырехугольному зданию. Да, это действительно дело рук настоящего мастера.
Несмотря на недостаток места, мы должны посвятить несколько слов бедному Боззи (Босуэллу). Его обыкновенно считают низким, надменным, жадным созданием. Во многих отношениях он вполне заслужил такую репутацию. Однако его отношение к Джонсону навсегда останется фактом, говорящим в его пользу. Глупый, тщеславный шотландский лорд, тщеславнейший человек своего времени, приближается с чувством глубокого почтения к великому раздражительному педагогу, загнанному на низкий чердак и покрытому толстым слоем пыли. Это было с его стороны неподдельное уважение к превосходству, поклонение герою в эпоху, когда не подозревали даже, что существуют герои и что следует поклоняться. Итак, герои существуют, очевидно, всегда, а вместе с тем существует и известного рода поклонение им! Я решительно протестую против известного изречения остроумного француза, что будто бы нет человека, который был бы героем в глазах своего камердинера
. А если бы это и было действительно так, то дело здесь не в герое, а в камердинере. Дело в том, что душа у этого последнего низменная, холопская душа! Он думает, что герой должен выступать в театрально-нарядном царском костюме, размеренным шагом, с длинным хвостом позади себя и звучащими трубами впереди. Я скорее сказал бы, что ни один человек не может быть великим монархом в глазах своего камердинера. Совлеките с вашего Людовика XIV королевский убор, и от его величия не останется ничего, кроме ничтожной вилообразной редьки с причудливо вырезанной головой. Что же удивительного может находить для себя камердинер в подобной редьке!.. Камердинер, говорю я, не узнает истинного героя, хотя и смотрит на него. Увы, это так; только тот может узнать героя, кто до известной степени сам герой; и одна из бед мира, как в этом, так и в других отношениях, заключается именно в недостатке подобных людей.
В заключение не должны ли мы сказать, что удивление Босуэлла было вполне законно, в целой Англии в то время нельзя было найти человека, заслуживавшего в такой же мере, как Джонсон, удивления и преклонения? Не согласимся ли мы также, что этот великий, мрачный Джонсон мудро прожил свою жизнь, исполненную труда и борьбы среди мрака, он прожил ее хорошо, как подобает истинно мужественному человеку? Примите во внимание губительный хаос коммерческого писательства, скептицизма в религии и политике, жизненной теории и практике. Со всем этим он сумел справиться как отважный человек, несмотря на бедность, пыль и темноту, болезненное тело и покрытое плесенью платье. Нельзя сказать, чтобы Полярная звезда вовсе не светила для него в бесконечном пространстве. Нет, для него существовала еще Полярная звезда, как она необходимо должна существовать для всякого отважного человека. С глазами, устремленными на нее, он неуклонно держался своего курса в этих мутных водоворотах спавшего моря Времени. «Перед духом лжи, несущим смерть и алкание, он ни за что не спустил бы своего флага». Храбрый старый Сэмюэл – ultimus Romanorum
!
О Руссо и его героизме я не стану распространяться так много. Руссо не был сильным человеком в том смысле, как я понимаю. Болезненный, легко возбуждаемый, раздражительный человек – в лучшем смысле за ним можно признать скорее известную напряженность, чем силу. Он не обладал «талантом молчания», этим неоценимым талантом, которым могли похвастаться немногие французы, да вообще и люди всякой иной национальности тех времен. Действительно, страдающий человек должен сам «глотать свой собственный дым». Нет ничего хорошего в том, если вы напустите дыму, не позаботившись предварительно превратить его в огонь, так как – в переносном, конечно, смысле – всякий дым может быть превращен в огонь. Руссо недостает глубины и широты, силы и спокойствия, чтобы встретить надлежащим образом всякое затруднение. Недостает, следовательно, первой характерной черты истинного величия. Существенную ошибку делает тот, кто принимает горячность и упрямство за силу. Вы не назовете человека, одержимого конвульсивными припадками, сильным, хотя в такую минуту его не могут удержать шестеро человек. Истинно сильный человек тот, кто может идти, не шатаясь, несмотря на самое тяжелое бремя. Мы всегда должны освежать эту истину в своей памяти, в особенности в наши громко кричащие о себе дни. Человека, который не может оставаться спокойным, пока не настанет время говорить и действовать, нельзя считать настоящим человеком.
Взгляните на лицо бедного Руссо. По моему мнению, на нем вполне отражается, что он был за человек. Вы замечаете большую напряженность, но ограниченную, съежившуюся. Костлявые надбровья, глубоко сидящие и близко расположенные глаза, в которых светится что-то блуждающее и проницающее, подобно острому взгляду рыси. На лице его вы видите печать горя, даже низменного горя, но вместе с тем и следы борьбы, – что-то такое низкое, плебейское, искупаемое лишь напряженностью. Это лицо человека-фанатика. Печальным образом съежившийся герой! Мы упоминаем здесь о нем, так как, несмотря на все его недостатки, а их было немало, он говорил серьезно, из глубины своего сердца, что составляет главную, основную особенность всякого героя. Да, он серьезен, насколько только мог быть тогда серьезен человек: серьезен, как никто из этих французских философов. Он был, можно сказать, серьезен для своей вообще чувственной и скорее слабой натуры, что и довело его в конце концов до крайне странной непоследовательности, почти до сумасшествия. Под конец жизни с ним случилось несчастье, нечто вроде помешательства: его идеи овладели им и, подобно демонам, носили его и толкали в пропасть.
Существеннейший недостаток Руссо и все злополучие, проистекшее из него, мы можем назвать одним словом: эгоизм, который действительно есть источник и общий итог всяких иных недостатков и злополучий. Стремясь к самоусовершенствованию, он в то же время не мог овладеть самым простым своим желанием. Низменный голод в многообразных формах служил главным двигателем его жизни. Я боюсь, не был ли он крайне тщеславным человеком, жадным на людские похвалы. Вспомните случай с Жанлис. Она пригласила Жан-Жака в театр. Он поставил условием строгое инкогнито: «Он хотел, чтобы его никто не заметил!» Случилось, однако, так, что инкогнито было раскрыто. Партер узнал Жан-Жака, но не обратил на него особенного внимания. Он пришел в страшное негодование и просидел весь вечер, насупившись, отделываясь от разговора отрывочными фразами. Развязная графиня была вполне убеждена, что он разгневался не за то, что его узнали, а за то, что ему не аплодировали, когда узнали. Так пропитывается отравою вся природа человека; остается одна только подозрительность, самоизолированность, свирепое, нелюдимое настроение! Он не мог ни с кем ужиться. Однажды его навестил один знакомый из провинции, пользовавшийся известным положением в обществе, бывавший часто у Жан-Жака и относившийся к нему всегда с глубоким уважением и любовью. Он застал Жан-Жака в крайне дурном и тяжелом, без видимой, однако, причины, настроении. «Милостивый государь, – сказал Жан-Жак со сверкающими глазами, – я знаю, зачем вы пришли сюда. Вы пришли, чтобы посмотреть, какую низменную жизнь влачу я, как ничтожно содержимое моего жалкого котелка, который кипятится вон там. Хорошо, загляните в него! Там – полфунта мяса, одна морковь и три головки лука; вот и все! Идите и расскажите об этом всему свету, если вам угодно, сударь!» Подобные слова показывают, что человек зашел уже слишком далеко. Эти превратности и кривляния бедного Жан-Жака давали материал для анекдотов, которыми забавлялся весь мир ради пустого смеха и некоторого театрального интереса. Увы, для него они не были смешны и театральны; для него они были слишком реальны! Это – судороги умирающего гладиатора; переполненный амфитеатр смотрит на это как на веселую забаву, но гладиатор в агонии, он умирает.
И однако Руссо, с его страстными обращениями к матерям, общественным договором, прославлениями природы, даже дикой жизни в природе, еще раз говорим мы, прикоснулся к действительному миру, снова и снова боролся, чтобы достигнуть действительности, – одним словом, исполнял функцию пророка для своего времени. Исполнял, как он мог, и как могло время… Странно, но сквозь все это уродство, всю эту искаженность и почти безумие в самой глубине сердца бедного Руссо светит луч настоящего небесного пламени. Еще раз, вне атмосферы сухого, насмешливого философизма, скептицизма, зубоскальства, возникает в душе этого человека неискоренимое чувство и сознание, что жизнь наша истинна, она не скептицизм, теорема или насмешка, а факт, действительность, внушающая благоговение. Природа ниспослала ему такое откровение и повелела поведать о нем миру. Он поведал если не хорошо и ясно, то скверно и темно; во всяком случае, настолько ясно, насколько он мог. Что означают все эти его заблуждения и извращенности, даже это воровство лент, бесцельные и непонятные скитания и бедствия? Что означает все это, спрашиваю я, при надлежащем понимании с нашей стороны, как не мигающее потухание огня, как не колебания человека, посланного с миссией, для которой он оказывается слишком слабым и потому никак не может отыскать настоящей тропинки? Странными путями ведет Провидение людей. Необходимо относиться терпимо к человеку, надеяться на него, давать ему возможность еще и еще испытывать, на что он способен. Пока существует жизнь, существует и надежда у всякого человека.
Что касается литературного таланта Руссо, ревностно прославляемого еще до сих пор среди его соотечественников, то я не могу сказать ничего особенного в его пользу. Его книги, подобно ему самому, запечатлены, как я выражаюсь, чем-то нездоровым, это нехорошего разбора книги. В Руссо есть чувственность. В соединении с его необычайными умственными дарованиями она создает роскошные, до известной степени привлекательные картины. Но это не настоящие поэтические картины, не белый солнечный свет, а что-то оперное, румяна своего рода, поддельный убор. Такая искусственность стала после Руссо явлением обыденным или, вернее, даже всеобщим среди французов. Сталь, Сен-Пьер
страдают также ею до известной степени, но в особенности вся современная поразительно исступленная «литература отчаяния». Эти румяна ничего, однако, не говорят о настоящем цвете лица. Посмотрите на Шекспира, Гете, даже на Вальтера Скотта. Тот, кто хотя бы раз заглядывал в них, знает разницу между истиной и подделкой под истину и сумеет всегда отличить одно от другого.
На примере Джонсона мы видели, как много доброго может сделать для людей пророк, несмотря на всякого рода неблагоприятные условия и дезорганизацию. На примере же Руссо мы можем наблюдать, наоборот, какой страшной массой зла при такой дезорганизации может сопровождаться добро. В историческом отношении Руссо представляет собою самое поучительное зрелище. Загнанный на чердаки Парижа и предоставленный там своим угрюмым спутникам, собственным мыслям и нуждам, кидаемый из стороны в сторону, разбитый, ожесточенный до полного исступления, он глубоко почувствовал, что ни мир, ни закон мира не друзья ему. Не следовало, если только это было возможно, ставить его в открыто враждебные отношения с миром. Его могли забросить на чердак, могли смеяться над ним, как над маньяком, предоставить его там голодной смерти, точно дикого зверя в клетке. Но ему не могли помешать воспламенить весь мир. Французская революция нашла в Руссо своего евангелиста. Его полубезумные рассуждения относительно бедствий цивилизованной жизни и прелестей дикой много содействовали возникновению всеобщего безумия, охватившего Францию. Конечно, вы совершенно вправе спросить, что же мог мир, правители мира сделать с таким человеком? Трудно сказать, что могли правители мира сделать с ним. Но что он мог сделать с ними, это, к несчастью, показала сама действительность: гильотинировать громадное множество их! Но о Руссо на этот раз довольно.
Странное зрелище представляет появление героя в образе Роберта Бернса среди искусственных картонных фигур и лиц поблекшего, неверующего, не живущего непосредственной жизнью XVIII века. Он прожурчал, точно небольшой родник в скалистых, пустынных местах, промелькнул, точно внезапное сияние неба под искусственным куполом! Люди не знали, что думать о нем. Они приняли его за увеселительный фейерверк. Увы, он сам допустил подобное отношение к себе, хотя и боролся полусознательно, как бы в ужасе смерти! Быть может, никто другой в мире не встречал со стороны людей такого лживого приема. Еще раз разыгралась под солнцем в высшей степени гибельная драма жизни.
Вам всем известна поистине трагическая жизнь Бернса. С полным правом мы можем сказать, что если несоответствие между занимаемым человеком местом и тем, какого он достоин, является превратностью судьбы, то не могло быть судьбы более превратной, чем судьба Бернса. Еще раз среди этих второстепенных фигурантов XVIII века, гаеров в большинстве случаев, появляется исполинский оригинальный человек, один из тех, кто проникает в вечные глубины, занимает место в ряду героических людей. И такой-то человек был рожден в бедной эйрширской лачуге. Эта широкообъемлющая душа, величайший человек из всех своих современников-британцев явился среди нас в образе шотландского крестьянина с мозолистыми руками.
Его отец, бедный работящий человек, принимался за разные дела, но ни в чем не имел успеха и вечно находился в затруднительных обстоятельствах. Управляющий имением, или, как говорят в Шотландии, «фактор», имел обыкновение посылать письма своим арендаторам с угрозами, «которые, – рассказывает Бернс, – доводили всех нас до слез». Честный отец, много работающий, много страдающий отец. Честная героиня – жена его, и эти дети, из которых один был Роберт! У них не было своего уголка на этой земле, столь обширной для других. Письма управляющего «доводят их до слез». Представьте себе только эту картину! Да, честный отец; я всегда говорю о нем: герой и поэт – в своем молчании, без которого сын никогда не стал бы поэтом и героем говорящим! Школьный учитель Бернса, побывавший впоследствии в Лондоне и узнавший, что такое хорошее общество, говорил, что ему никогда ни в каком другом обществе не приходилось наслаждаться такой прекрасной беседой, как у очага этого крестьянина. Но ни его злосчастные «семь акров питомника», ни жалкий клочок глинистой фермы, ни все другое, за что он брался, чтобы добыть необходимые средства существования, – ничто не давалось ему в течение всей его жизни, и он должен был постоянно вести жестокую неравную борьбу. Он мужественно упорствовал, как мудрый, преданный, непобедимый человек. Он молчаливо переносил изо дня в день массу тяжелых страданий, вел борьбу, как незримый герой. Никто не писал в газетах о его благородстве, никто не жертвовал ему серебряных подносов. И однако он не погиб бесследно: ничто не погибает. Существует Роберт, отпрыск его и в действительности многих поколений таких же людей, как он.