Оценить:
 Рейтинг: 0

Луна и шестипенсовик

Год написания книги
1919
Теги
1 2 3 4 5 ... 10 >>
На страницу:
1 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Луна и шестипенсовик
Сомерсет Моэм

Чарльз Стриклэнд, мелкий лондонский биржевой маклер, в котором никто из друзей и близких не замечал ничего необычного, после семнадцати лет брака, внезапно бросает жену и детей. Он уезжает в Париж и приводит в немалое изумление свою семью и знакомых сообщением о том, что он принял решение уехать, чтобы стать художником. Он начинает рисовать совершенно нестандартно, не обращая внимания на свое окружение и их мнение. Несмотря на такое безразличие к окружающим, он оказывает на них огромное влияние, подчиняя их своей воле, часто доставляя немало страданий своей жестокостью и равнодушием.

Сомерсет Моэм

Луна и шестипенсовик

SOMERSET MAUGHAM

«The Moon and Sixpence», 1919

Перевод с английского Зинаиды Вершининой

© ИП Воробьёв В.А.

© ООО ИД «СОЮЗ»

Глава I

Признаюсь, когда я впервые встретился с Чарльзом Стриклэндом, я не заметил в нем ничего необыкновенного. Однако теперь никто не станет отрицать, что он был действительно необыкновенным и великим человеком. Я не говорю о величии, которое приобретает счастливый политик или победоносный воин: в этом случае величие принадлежит не человеку, а скорее месту, и перемена внешних условий низводит его к очень скромным размерам. Первый министр вне своего министерства часто оказывается напыщенным болтуном, а генерал без армии – скромным героем провинциального городка. Величие Чарльза Стриклэнда было подлинное. Возможно, что вам не нравятся его произведения, но вы не можете пройти мимо них, не заинтересовавшись художником. Он волнует и приковывает к себе.

Прошло то время, когда над Стриклэндом издевались; теперь уже не считается признаком эксцентричности защищать его или признаком развращенности – восхищаться им. Его ошибки принимаются как необходимое дополнение к его заслугам. Возможно еще спорить о его месте в искусстве, и льстивые похвалы его поклонников, может быть, не менее пристрастны и беспочвенны, чем хула его клеветников, но одно несомненно: Стриклэнд гениален.

По моему мнению, самое интересное в искусстве-личность художника, и, если она самобытна, я готов простить ему тысячи ошибок. Думаю, что Веласкес, как живописец, был лучше, чем Эль Греко, но, привыкая, Веласкесом перестают восхищаться, а гениальный критянин, чувственный и трагический, предлагает нам тайну своей души, как вечный, неизменный дар. Артист, живописец, поэт или музыкант своим произведением, величественным или прекрасным, удовлетворяет эстетическое чувство, родственное сексуальному инстинкту и столь же мучительное и жестокое как этот инстинкт: художник, таким образом, приносит вам самый ценный дар – самого себя. Проследить его тайну – в этом таится нечто увлекательное, как в детективном рассказе. Это – загадка, разделяющая со вселенной право оставаться всегда без ответа. Самые незначительные работы Стриклэнда приоткрывают странную, тревожную и сложную личность: в этом-то, вероятно, и заключается причина, почему даже те, кому не нравятся его картины, не могут оставаться равнодушными к нему самому: в этом – причина того странного интереса, который проявляют все к его жизни и его характеру.

Прошло четыре года после смерти Стриклэнда, когда в «Mercure de France» появилась статья Мориса Гюра, спасшая неизвестного художника от забвения и проложившая путь к дальнейшему изучению его творчества. По этому пути писатели с той поры и следовали с большим или меньшим подчинением. Давно уже ни один критик не пользовался во Франции таким авторитетом, и невозможно было не поддаться силе его соображений. Они казались парадоксальными, однако позднейшие исследования подтвердили его оценку, и репутация Чарльза Стриклэнда теперь прочно установлена именно на основе взглядов, высказанных Гюрэ. Рост славы Стриклэнда – одна из самых романтических страниц в истории искусства.

Но в мою задачу не входит разбирать произведения Чарльза Стриклэнда: я коснусь их только в связи с его характером. Кроме того, я решительно не могу согласиться с художниками, надменно заявляющими, будто просто зритель ничего не понимает в живописи и что свою оценку их работ он может проявить всего лучше молчанием или чековой книжкой. Разумеется, это утверждение нелепо. Высказывающие подобное мнение, грубое и ошибочное, видят в искусстве лишь ремесло, понятное только представителям этого ремесла. Между тем искусство есть проявление эмоций, а эмоции говорят языком, понятным каждому. Впрочем, допускаю, что критик, не обладающий практическими познаниями в технике искусства, едва ли может сказать что-либо действительно ценное о художественном произведении, а я к тому же совершенный невежда в живописи. К счастью, мне нет надобности пускаться в рискованные рассуждения после того, как мой друг, Эвард Леггатт, талантливый писатель и прекрасный художник, дал исчерпывающую характеристику работ Чарльза Стриклэнда в небольшой книжке, являющейся одновременно и образцом прекрасного стиля, над которым в Англии работают гораздо меньше, чем во Франции[1 - Современный художник. Замечания о работах Чарльза Стриклэнда, соч. Эдварда Леггатта, изд. Мартин Сикер, 1917.].

Морис Гюрэ в своей знаменитой статье дал беглый очерк жизни Чарльза Стриклэнда, весьма искусно возбудив аппетит к дальнейшему изучению художника. Его бескорыстная страсть к искусству диктовала ему одно желание: привлечь внимание истинных знатоков к таланту, необычайному по своей оригинальности; но Гюрэ был слишком хорошим журналистом и потому не мог не знать, что, возбудив «интерес» к человеку, он легче достигнет своей цели. И когда те, кому приходилось раньше сталкиваться со Стриклэндом – писатели, знавшие его в Лондоне, художники, встречавшие его в маленьких кафе на Монмартре, – открыли, к своему удивлению, что тот, в ком они видели простого художника-неудачника, подобного многим другим, был подлинный гений, живший с ними плечо, к плечу, – во всех французских и американских журналах появился ряд статей разных авторов: одни выступали с воспоминаниями, другие – с оценкой работ Стриклэнда. Это увеличивало известность Стриклэнда, разжигало, не удовлетворяя полностью, любопытство публики. Тема была благодарная, и трудолюбивый Вейтбрехт-Ротхольц в своей внушительной монографии[2 - Чарльз Стриклэнд. Его жизнь и искусство, соч. д-ра Гуго Вейтбрехт-Ротхольц, изд. Швингель Ханиш, Лейпциг, 1914.] мог привести большой список литературы о Стриклэнде.

Способность творить мифы – прирожденное свойство человека. Люди с жадностью хватаются за всякий удивительный или таинственный случай в жизни тех, кто отличается от своих ближних, и создают легенду, в которую затем фанатически верят. Это – протест романтики против пошлости жизни. Отдельные эпизоды подобных легенд составляют вернейший паспорт на бессмертие. Философ с иронической улыбкой размышляет о том, как сэр Уолтер Раллей прочно врезался в память человечества тем, что расстелил перед королевой – девственницей[3 - Английская королева Елизавета I (1558–1603).] по грязи свой плащ, а не тем, что он водрузил английский флаг в неизвестных до того времени странах.

Чарльз Стриклэнд жил замкнуто. Он легче приобретал врагов, чем друзей. Неудивительно поэтому, что те, кто писал о нем, постарались приукрасить свои скудные воспоминания пылкой фантазией; но, очевидно, то немногое, что было известно о его жизни, давало достаточный повод для романтических измышлений. В его жизни было много странного и ужасного, в характере было нечто неистовое и жестокое; вообще его судьба трагична. И вот легенда, разрастаясь, обвила его жизнь такими выразительными подробностями, перед которыми останавливается в колебании рука даже наиболее объективного историка.

Пастор Роберт Стриклэнд как раз не был таким объективным историком. Он написал биографию своего отца[4 - Стриклэнд, его личность и работа, соч. его сына Роберта Стриклэнда, изд. В.Хайнемана, 1913.] явно с целью устранить некоторые утвердившиеся ложные представления относительно последних лет жизни Стриклэнда, «причиняющие большое страдание лицам, оставшимся в живых». Разумеется, многое из того, что сообщалось о жизни Стриклэнда, должно было смущать его почтенную семью. Я прочел труд Роберта Стриклэнда, искренне забавляясь, но в то же время подумал: хорошо, что книга бесцветна и скучна. Пастор начертал портрет прекрасного мужа и отца – человека мягкого характера, трудолюбивого и строго нравственного. Современный богослов при изучении своей науки, которая, если не ошибаюсь, зовется «экзегетика»[5 - Экзегетика – наука, излагающая правила толкования текстов священного писания.], приобретает обычно удивительную способность разъяснять все вещи, и ловкость, с какой его преподобие Роберт Стриклэнд «истолковал» факты из жизни своего отца, казавшиеся почтительному сыну неудобными для воспоминаний, должна несомненно привести его в свое время к высокому положению в церкви. Я уже вижу его мускулистые икры, обтянутые епископскими гетрами. Он совершил рискованный, хотя, может быть, и благородный поступок, так как легенда, сложившаяся вокруг имени Стриклэнда, немало содействовала росту его известности. Многих произведения Стриклэнда привлекали потому, что их или возмущала его жизнь или вызывала сострадание его смерть. А благонамеренные старания его сына только охладили поклонников Стриклэнда. И когда одно из самых замечательных его произведений: «Самаритянка»[6 - Картина была описана в каталоге Кристи следующим образом «обнаженная женщина-туземка островов Товарищества, лежит на земле около ручья. Сзади виднеется тропический пейзаж с пальмами, бананами и т. д. Размер 60х48 дюймов.] появилось на аукционе Кристи вскоре после издания вышеуказанной биографии, то не случайно оно было продано на 235 фунтов стерлингов дешевле, чем девять месяцев назад, когда оно было приобретено знаменитым коллекционером, смерть которого привела картину вновь на аукцион.

Может быть, сила и оригинальность Стриклэнда оказались бы недостаточными, чтобы поправить дело, если бы замечательная склонность человечества к мифотворчеству не отбросила нетерпеливо этой биографии, ни в какой степени не удовлетворявшей стремления людей к необычайному, а затем доктор Вейтбрехт-Ротхольц не выпустил работу, окончательно рассеявшую сомнения всех любителей искусства. Доктор Вейтбрехт-Ротхольц принадлежит к той школе историков, которые считают, что человеческая натура не только плоха в той мере, как ее обычно изображают, но на самом деле даже гораздо хуже. Однако читатель получает от их работ более удовлетворения, чем от тех писателей, которые находят удовольствие в том, чтобы выставлять великие романтические фигуры образцами домашних добродетелей. Что касается меня, я очень огорчился бы, если бы оказалось, что связь Антония и Клеопатры покоилась исключительно на экономическом интересе, и потребуются доказательства особенной и чрезмерной силы, чтобы убедить меня, будто Тиберий был таким же безупречным монархом, как и король Георг V.

Доктор Вейтбрехт-Ротхольц в таких выражениях раскритиковал невинную биографию, написанную преподобным Робертом Стриклэндом, что трудно не поддаться некоторому чувству симпатии к злосчастному пастору. Его благопристойную сдержанность Вейтбрехт клеймит как лицемерие, его уклончивость называет ложью, а замалчивания поносит как предательство. И на основании этих погрешностей, недопустимых у серьезного биографа, но извинительных у сына, Вейтбрехт-Ротхольц обвиняет англо-саксонскую расу в жеманстве, лицемерии, самонадеянности, плутовстве, лукавстве и недобросовестности. Лично я думаю, что было опрометчиво со стороны пастора, желая положить конец слухам о некоторых «неприятностях» между его отцом и матерью, утверждать, будто Чарльз Стриклэнд в письме, написанном из Парижа, называет свою жену «превосходной женщиной». Доктор Вейтбрехт-Ротхольц печатает факсимиле того же письма, из которого явствует, что приведенные слова вставлены в следующую фразу: «Будь проклята моя жена, хоть она и превосходная женщина. Хотел бы, чтобы она отправилась в ад!»

Доктор Вейтбрехт-Ротхольц был восторженным поклонником Чарльза Стриклэнда, и потому нельзя было опасаться, что он постарается обелить Стриклэнда. Вейтбрехт безошибочно угадывал неблаговидные мотивы в самых невинных по виду поступках. Он был таким же хорошим психопатологом, как и знатоком искусства, и в подсознательной области для него почти не было тайн. Ни один мистик не проникал глубже его в смысл обыденных вещей. Мистик видит неисповедимое, психопатолог – не сказуемое. Очаровательно увлечение, с которым ученый автор выкапывает разные черточки, способные бросить тень на его героя. Его сердце отогревается, когда он может привести какой-нибудь пример жестокости или низости, и он ликует, как инквизитор на ауто-да-фе еретика, когда, открывая какую-нибудь забытую историйку, может смутить сыновний пиетет пастора Стриклэнда. Прилежание его изумительно. Ничто не могло ускользнуть от него, как бы ни был мелок факт, и будьте уверены, что, если Чарльз Стриклэнд оставил неоплаченный счет прачки, документ будет приведен in extenso[7 - In extenso (латин.) – полностью.]; а если Стриклэнд уклонился от уплаты занятой им полкроны, то ни одна подробность этой сделки не будет пропущена.

Глава II

Но если о Чарльзе Стриклэнде написано так много, то не может ли показаться, что мои воспоминания о нем не нужны? Памятник художника – его работа. Правда, я знал Стриклэнда более близко, чем многие другие. Я встретился с ним в первый раз, когда он еще не был художником, видел его довольно часто и во время трудных лет, проведенных им в Париже. Но все же не думаю, чтобы я выступил с воспоминаниями о нем, если бы война случайно не забросила меня на острова Таити. Там, как известно, Стриклэнд провел последние годы своей жизни. Там мне пришлось столкнуться с людьми, близко его знавшими. Я получил возможность пролить свет как раз на ту часть его трагической жизни, которая оставалась наиболее темной. Если те, кто верит в гениальность Стриклэнда, правы, – личные рассказы людей, близко соприкасавшихся с ним, вряд ли могут быть излишними. Чего бы мы не дали теперь за воспоминания лиц, знавших Эль Греко так близко, как я Стриклэнда?

Но я не пробую оправдываться. Кто-то, – не помню, кто, советовал людям для блага души делать ежедневно две вещи, которых они не любят. Это был мудрый человек, и я с точностью следовал его совету: каждый день я вставал и каждый день ложился в постель. Но в моем характере есть склонность к аскетизму, и я раз в неделю подвергал свою плоть еще более суровому испытанию. Я всегда читал «Литературное приложение» к «Таймсу». Целительная дисциплина созерцать громадное количество новых книг, светлые надежды, с какими авторы смотрят на них при их выходе в свет, судьбу, подстерегающую их. Есть ли шансы для книги быть замеченной среди этого множества? И даже те книги, на долю которых выпадет успех, пользуются успехом в течение лишь одного сезона.

Одному небу известно, какие муки выносит автор, какой горький опыт преодолевает он, чтобы дать случайному читателю развлечение на несколько часов или смягчить ему скуку путешествия… А, судя по рецензиям, многие из этих книг хорошо и тщательно написаны; мысль напрягалась для их сочинения; некоторые из них потребовали упорного труда в течение всей жизни. Мораль, которую я вывожу из этого: автор должен искать себе награды в удовольствии от своей работы и в освобождении от тягости своей мысли. Ко всему остальному он должен быть равнодушен – к похвале, порицаниям, к успеху или неудаче.

Пришла война и принесла большие перемены. Молодежь обратилась к богам, которых мы, люди старого поколения, не знали, и уже можно угадывать то направление, по которому устремятся идущие за нами. Молодое поколение, сознающее свою силу и мятежное, уже не стучит в наши двери, а врывается внутрь и усаживается на наших местах. Воздух наполнен криками. Некоторые из стариков подражают кривлянию молодежи и стараются убедить себя, что их день еще не прошел; они кричат вместе с наиболее голосистыми, но их воинственные крики звучат надрывно. Старички напоминают жалких кокоток, которые при помощи карандаша, румян и пудры пытаются с деланным веселием вернуть иллюзию своей весны. Более мудрые держатся своего пути с благопристойным спокойствием, и в их сдержанной улыбке мелькает снисходительная насмешка. Они помнят, как в свое время с таким же шумом и презрением они вытесняли усталое поколение, и они предвидят дни, когда и нынешние бравые факельщики принуждены будут уступить свои места. И их слово не есть последнее слово. Наше новое евангелие было уже старо, когда Ниневия возносила свое величие к небу. Смелые слова, которые кажутся столь новыми для тех, кто их говорит, были уже сказаны почти без изменения сотни веков назад. Маятник качается взад и вперед. Движение совершается снова и снова по кругу.

Иногда человек переживает свое время, в котором он занимал определенное место, и попадает в чуждую ему эпоху. Тогда получается одно из любопытнейших зрелищ в человеческой комедии. Кто, например, вспоминает теперь о Джордже Краббе? А он был в свое время знаменитым поэтом, и мир признал его гениальным с единодушием, которого наше сложное время почти не знает. Крабб вышел из школы Александра Попа и писал нравоучительные рассказы рифмованными куплетами. Затем пришла французская революция, разразились наполеоновские войны, и поэты запели новые песни. Крабб продолжал писать нравоучительные рассказы рифмованными куплетами. Вероятно, он читал стихи тех юношей, которые вызвали великое волнение в мире, и думаю, что эти стихи казались ему жалкими. Конечно, многие из них такими и были. Но оды Китса и Вордсворта, одна-две поэмы Кольриджа и стихи Шелли открыли обширные области духа, которых никто не исследовал раньше. Крабб был туп, как баран. Крабб продолжал писать нравоучительные рассказы рифмованными куплетами… Я читаю урывками писания нового поколения. Может быть, среди них какой-нибудь более пылкий Китс и более возвышенный Шелли уже опубликовали произведения, которые мир будет благодарно помнить. Ничего не могу сказать. Я любуюсь их тщательной отделкой, их юность использована с такой полнотой, что кажется абсурдом говорить об обещаниях. Я удивляюсь легкости их стиля (их словарь доказывает, что они перелистывали в детстве «Сокровищницу» Роджета), но, несмотря на все их словесные богатства, они ничего не говорят мне; по-моему, они знают слишком много и чувствуют слишком просто. Я не выношу их сердечности, с какой они похлопывают меня по спине, или их волнения, с которым они бросаются ко мне на грудь. Их страсть кажется мне анемичной, а их мечты чуточку скучными. Нет, они не нравятся мне. Признаю себя устаревшим. Я буду продолжать писать поучительные рассказы рифмованными куплетами. Но я был бы трижды глупцом, если бы стал делать это ради чего-либо иного, кроме собственного развлечения.

Глава III

Но все это, между прочим. Я был очень молод, когда написал свою первую книгу. По счастливой случайности она возбудила внимание, и разные лица искали знакомства со мной.

Не без грусти блуждаю я среди своих воспоминаний о литературном мире Лондона и оживляю те дни, когда я, застенчивый, но пылкий, впервые был введен туда. Давно я перестал посещать его, и, если романы точно описывают современные особенности литературных кругов, – многое изменилось в них теперь. Обстановка иная. Кварталы Хамстед, Ноттинг-Хилл-Гейт и Хай-Стрит, Кенсингтон уступили место Челси и Блумсбери. Тогда считалось почетным быть сорокалетним, а теперь возраст старше двадцати пяти лет признается нелепым. Мне помнится, в те дни мы несколько стеснялись наших чувств, и страх показаться смешным умерял даже легкие проявления самонадеянности. Я не думаю, чтобы среди скромной богемы того времени господствовал чрезмерный культ целомудрия, но я не помню такой беспорядочной неразборчивости, какая, видимо, практикуется теперь. Мы не считали лицемерием набросить покров благопристойного молчания на наши безрассудства. Мы не стремились во что бы то ни стало называть вещи прямыми именами. Женщина также не была еще введена в круг этой беззастенчивой откровенности.

Я жил около станции «Виктория» и помню долгие переезды в омнибусе в те кварталы, где находились гостеприимные дома литераторов. Охваченный робостью, ходил я взад и вперед по улице, пока, наконец, набирался храбрости дернуть звонок; а затем, больной от страха, входил в душную комнату, наполненную гостями. Меня знакомили с одной знаменитостью, с другой, и любезные слова, которые они роняли о моей книге, приводили меня в мучительное смущение. Я чувствовал, что они ожидали от меня умных замечаний, но мне приходили в голову удачные ответы только после окончания вечера. Я пытался скрыть свое смущение, передавая соседям чай и плохо нарезанный хлеб с маслом. Мне хотелось, чтобы никто не замечал меня и чтобы я мог спокойно наблюдать этих знаменитых особ и слушать умные вещи, которые они говорят.

Мне вспоминаются крупные, точно окоченевшие дамы с большими носами и хищными глазами, которые носили платья точно кольчугу, и маленькие, похожие на мышек, девицы с нежными голосами и колючими взглядами. Меня поражала их настойчивость, с которой они пожирали поджаренные ломтики хлеба с маслом, не снимая перчаток; и я с восхищением наблюдал беспечность, с какой они вытирали пальцы о кресло, когда думали, что на них никто не смотрит. Это было нехорошо для мебели, но, вероятно, хозяйка мстила мебели своих друзей, когда, в свою очередь, навещала их. Некоторые из дам одевались по моде и говорили, что не могут понять, почему «вам следует быть неряхой, если вы написали роман, и что если у вас красивая фигура, то нужно пользоваться этим возможно лучше, а изящная обувь на маленькой ножке никогда не мешала редактору взять вашу вещь». Другие дамы считали подобный взгляд легкомыслием и потому носили платья фабричного производства и аляповатые драгоценности. Мужчины редко стремились к эксцентричности в своей наружности. Они старались как можно меньше походить на писателей. Они желали, чтобы их принимали за светских людей, и кое-где могли сойти за старших конторщиков торговой фирмы. Они всегда казались немного утомленными. Я никогда не встречался с писателями раньше, и они казались мне немного странными.

Помню, что их беседу я находил блестящей, и с удивлением слушал их ядовитый юмор, с которыми они терзали сотоварища-автора, как только он поворачивался к ним спиной. У художника есть преимущество перед остальными людьми: его друзья дают ему пищу для его сатиры не только своей внешностью и характером, но и своей работой. Я приходил в отчаяние от своей неспособности так ловко и легко выражать свои мысли. В те дни уменье вести разговор культивировалось еще как искусство. Остроумный быстрый ответ ценился больше, чем скрытое глубокомыслие, а эпиграмма, еще не превратившаяся в автоматическое пособие, с помощью которого тупость может казаться остроумием, придавала оживление светской болтовне. К сожалению, я ничего не могу припомнить из этого словесного сверкания. Но помню, что беседа становилась особенно приятной и оживленной, когда касалась чисто коммерческих вопросов, что было оборотной стороной нашей профессии. Когда мы заканчивали обсуждение достоинств только что вышедшей в свет книги, было естественно заинтересоваться, сколько экземпляров ее разошлось, какой аванс получил автор и на какой доход он может рассчитывать. Затем мы говорили об издателях, сравнивая щедрость одного со скаредностью другого, и обсуждали, что лучше – идти ли к тому, кто великолепно платит, или к тому, кто умеет «проталкивать» книгу, чего бы это ни стоило. Одни издатели плохо пользовались рекламой, другие – хорошо. Одни улавливали современность, другие были старомодны. А потом разговор переходил на комиссионеров и их покушения на нас, на редакторов газет, на то, какие статьи они предпочитают, сколько платят за тысячу слов и как выдают гонорар быстро, или с задержкой. Все это звучало для меня романтично. Я чувствовал себя сочленом какого-то таинственного братства.

Глава IV

Никто не был со мною в те дни так любезен, как Роза Уотерфорд. Она соединяла в себе мужской ум с женской изворотливостью, а романы, которые она писала, смущали публику своей оригинальностью. В ее доме я встретил однажды жену Чарльза Стриклэнда. У Розы Уотерфорд был званый чай, и ее маленькая комната была набита людьми более обыкновенного. Казалось, все говорили одновременно, и я, все время молчавший, чувствовал себя неловко: я был слишком конфузлив, чтобы вмешаться в разговор той или иной группы, по-видимому, весьма увлеченной своей темой. Роза Уотерфорд была хорошей хозяйкой и, видя мое смущение, подошла ко мне.

– Я хочу, чтобы вы побеседовали с миссис Стриклэнд. – Она без ума от вашей книги.

– А что она делает? – спросил я.

Я сознавал свое неведение, и если миссис Стриклэнд была известной писательницей, я хотел узнать об этом прежде, чем вступить с ней в беседу.

Роза Уотерфорд опустила глаза с притворной серьезностью, чтобы придать особый эффект своим словам.

– Она устраивает званые завтраки, сказала она. – Если вы постараетесь помычать немного, она пригласит вас.

Роза Уотерфорд была циником. Она смотрела на жизнь как на подходящий случай для писания романов, на людей – как на свой сырой материал. По временам она приглашала к себе тех, кто ценил ее талант, и щедро угощала их. Она потакала их тяготению к знаменитостям и с добродушным пренебрежением и с достоинством играла перед ними роль известной писательницы.

Она подвела меня к миссис Стриклэнд, и мы поговорили минут десять. Я не заметил в ней ничего особенного, кроме приятного голоса. Обнаружилось, что ее квартира была в Вестминстере и выходила окнами на недостроенный собор, и мы почувствовали симпатию друг к другу, так как оказались соседями. Магазин «Армии и Флота» является звеном, соединяющим всех, кто живет между Темзой и Сент-Джемским парком. Миссис Стриклэнд спросила мой адрес, и через несколько дней я получил от нее приглашение на завтрак.

Приглашений я получал немного и с радостью ответил согласием. Когда я вошел с маленьким опозданием (из страха прийти слишком рано, я обошел три раза кругом собора), я нашел уже всех в сборе. Здесь были: миссис Уотерфорд, миссис Джей, Ричард Туайнинг и Джордж Роуд. Все – писатели. Выдался прекрасный день ранней весны, и все мы находились в отличном настроении. Говорили о тысяче вещей. Мисс Уотерфорд, колеблющаяся между эстетизмом своей юности, когда она являлась на обеды в строгом зеленом платье с нарциссом в руках, и легкомыслием зрелых лет, влекущим ее к высоким каблукам и парижским платьям, – была в новой шляпе. Это делало ее чрезвычайно остроумной. Я никогда не слыхал от нее более злых замечаний о наших общих друзьях. Миссис Джей, убежденная, что неприличие – душа остроумия, произносила почти шепотом свои остроты, способные окрасить румянцем даже белоснежную скатерть. Ричард Туайнинг бормотал какой-то причудливый вздор, а Джордж Роуд, зная, что ему незачем выставлять блеск своего остроумия, вошедшего почти в поговорку, открывал рот лишь за тем, чтобы положить туда еду. Миссис Стриклэнд говорила мало, но у нее был счастливый дар – поддерживать общий разговор. Когда наступало молчание, она бросала удачное словечко, и беседа закипала снова. Миссис Стриклэнд была женщина лет тридцати семи, довольно высокая, полная, но не толстая; она не была красива, но лицо ее было очень приятное, вероятно, от добрых карих глаз. Темные волосы были тщательно причесаны. Из трех присутствующих дам у нее одной лицо не было намазано, и по контрасту с другими она казалась простой и безыскусственной.

Столовая была обставлена в хорошем вкусе того времени. Все – очень строго. Высокая панель из белого дерева, зеленые обои, гравюры Уистлера в изящных черных рамах. Зеленые портьеры с узором павлиньих перьев, висевшие прямыми линиями, и зеленый ковер, на котором были изображены белые кролики, резвящиеся среди покрытых листьями деревьев; рисунок намекал на влияние Вильяма Морриса. На полке камина виднелся синий голландский фаянс. В то время в Лондоне, вероятно, было пятьсот столовых, убранных совершенно таким же образом: скромно, артистично и скучно.

Я вышел от миссис Стриклэнд вместе с мисс Уотерфорд. Великолепный день и ее новая шляпа убедили нас побродить по парку.

– Приятный дом, сказал я.

– A завтрак по-вашему, был хорош? – спросила она. – Я сказала ей, что если она хочет созывать писателей, то должна хорошо кормить их.

– Прекрасный совет, – ответил я: – Но на что ей нужны писатели?

Мисс Уотерфорд пожала плечами.
1 2 3 4 5 ... 10 >>
На страницу:
1 из 10