Оценить:
 Рейтинг: 0

Экспансия-2

Серия
Год написания книги
1984
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 ... 28 >>
На страницу:
2 из 28
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Сэмэл вылез из ванны, докрасна растерся жестким полотенцем, потом вернулся на кухню, включил плиту, поставил сковородку, разболтал в воде яйца, сделал омлет, заварил кофе и включил радио; он называл его «мусоропроводом», держал на кухне, на подоконнике. Вспомнился отчего-то диск русского певца Вертинского – совсем недавно поступил в продажу в цикле «Голоса минувшего». Там была прекрасная песня «Как хорошо проснуться одному в холостяцкой постели». «Действительно, – подумал Сэмэл, – всего одна строка, а сколько в ней высокого смысла. Бедная мама, она мечтает, чтобы я женился. А я не женюсь, ни в коем случае не женюсь. Я не смогу тогда сидеть на кухне голым и мечтать, о чем хочется; я должен буду гнать самого себя с утра и до вечера – еще бы, семья. Конечно, я люблю мамочку, но какая мука сидеть у нее в гостях и выслушивать ее советы; старики все-таки несносны, живут своими представлениями, считают нас детьми, несмышленышами. То же самое ждет и меня, если я женюсь и заведу оболтуса. Он, так же как и я, будет придумывать отговорки, только бы не прийти ко мне вечером и не выслушивать мои сентенции; воистину, все возвращается на круги своя. Лучше заведу еще двух собак, если почувствую себя старым; что может быть прекраснее Нелли? Никогда не предаст, не человек ведь. И никаких претензий – накорми и выгуляй, всего лишь. Одиночество? Я не знаю, что это такое. Во мне живут двадцать разных людей, поди управься с ними. Одиночество страшно для глупых, слабых или больных. А жить больному ни к чему. Десять таблеток снотворного – и никаких мучений. При всех издержках середины века именно эта пора учит кардинальности решений. Как это говорят на Востоке? “Страшно умирать лишь тому, кто за всю жизнь не посадил дерева”. Все-таки на Востоке думают совершенно особенно, очень емко и афористично».

Сэмэл подчистил сковородку корочкой горячего хлеба, выпил кофе и, вернувшись в комнату, набрал телефон редакции. «Сегодня дежурит Бен, циник и пьяница. Циники – умные люди: никаких условностей, все обговорено с самого начала, самая удобная позиция; только отчего-то люди бегут именно ее, сочиняют условности, в которых сами же потом путаются и клянут их на чем свет стоит. Какая все же глупость – наша жизнь, сколь она несовершенна, а мы уже и в небо забрались, хотя здесь, на земле, ничего толком так и не решили».

– Бен, привет, это я.

– Хорошо, что позвонил.

– Что-нибудь случилось?

– Ничего особенного, кроме того, что твой репортаж оказался гвоздем, газеты раскуплены, даем дополнительный тираж.

– Да ну?!

– Именно так, малыш, именно так.

– Слушай, я сейчас приеду, а?

– Ты лучше не приезжай, Майкл. Ты лучше садись за продолжение. Поверь неудачнику от журналистики: если ухватил тему – не слезай с нее до конца! Садись и пиши, понял?

– Понял, – ответил Сэмэл и, положив трубку, подумал: «Я бы с радостью сел за продолжение, но ведь у меня больше ничего нет. Черт, зачем я не оседлал этого самого сэра Эдварда, или мистера Вестминстера?!»

Незнакомец, однако, позвонил ночью, поздравил с удачей, продиктовал адрес миссис Рубенау в Швейцарии, пояснив: «Это совсем недалеко от Лозанны, сказочной красоты место. Женщина осторожна, не спугните ее. Обязательно возьмите с собой газету, несколько экземпляров, она вам будет признательна. Только не передавайте ей то, что скажу вам я: мистер Бользен, видимо, в ближайшее время объявится в Аргентине, скорее всего – в провинции Мисьонес, на границе с Бразилией. Возможно, какое-то время он пробудет в Асунсьоне, Парагвай. Я поставлю вас об этом в известность, когда вы вернетесь от миссис Рубенау. До свиданья, желаю вам удачи! Убежден, что ваш новый материал вызовет еще больший интерес, чем первый».

…Аппарат Гелена озаботился тем, чтобы газета с материалом Майкла Сэмэла сразу же ушла в Аргентину, Парагвай и Чили – по нужным адресам; так угодно комбинации.

В том, что этим материалом займется британская разведка, Гелен не сомневался: на фото, опубликованном в газете, Штирлиц был сфотографирован вместе с Шелленбергом. Надо подготовиться к возможному контакту с английской службой.

Но Гелен никак не мог предположить, что более всего этой статьей заинтересуется сеньор Рикардо Блюм, он же бывший группенфюрер СС Генрих Мюллер.

Штирлиц. (рейс Мадрид – Буэнос-Айрес, ноябрь сорок шестого)

Прижавшись лбом к иллюминатору, Штирлиц смотрел на огни ночного Мадрида. «Словно пригоршня звезд, упавших на землю, – подумал он, – только в небе звезды таят в себе постоянную напряженность дрожания, а эти, земные, неподвижны, и цвет их разный: голубые, желтоватые, тускло-серые, мертвенно-белые – бутафория. То, что есть жизнь на земле – освещение улиц, свет в окнах, игра реклам, отсюда, сверху, кажется чужим, а истинные звезды, наоборот, становятся близкими тебе, ведь именно по ним пилот будет вести аэроплан через Атлантику, только они и будут связывать меня с надеждой вновь увидеть землю. Надежда… А что это? Ну-ка, ответь, – сказал он себе, – попробуй ответить, тебе надо ответить, потому что внутри у тебя все дрожит и ты подобен загнанному животному, которому отпущен короткий миг на передышку, прежде чем гончие вновь возьмут потерянный след и снова сделаются близкими голоса охотников, лениво продирающихся сквозь осеннюю хрусткую чащобу.

Спасибо тебе, папа, спасибо за то, что ты был! Господи, какое же это таинство – от кого родиться, с кем жить под одной крышей, от каких людей набираться ума… Закономерность людских связей непознанна, да и закономерность ли это: от кого кому родиться? Впрочем, – заметил он себе, – ты же всегда стоял на том, что случай закономерен в такой же мере, как иной закон – случаен…

Наверное, все-таки таинство родственных уз важнее даже, чем лотерея с местом рождения. Появись я на свет где-нибудь в Новой Зеландии, на маленькой ферме возле берега океана, прошли бы мимо меня революция, интервенция, войны… А ты хотел бы этого? У тебя была бы семья, камин в углу холла, дети, может быть, уже внуки. Это так радостно – иметь внука в сорок шесть лет! Ты хотел бы этого – взамен того, что тебе дала жизнь? Ишь, инквизитор, – подумал он о себе, – разве можно ставить такие вопросы? Даже врага грешно спрашивать об этом, а уж себя тем более. А вообще-то я бы хотел жить одновременно несколькими жизнями: и в тишине новозеландской фермы, и в Бургосе тридцать шестого, и в Берлине сорок пятого, и конечно же в октябре семнадцатого, как ни крути – главный стимулятор истории, пик века. Нет, – сказал себе Штирлиц, – ответ обязан быть однозначным – “да” или “нет”. Иди-ка ты к черту, Штирлиц, – сказал он себе и с ужасом подумал, что к черту он гнал не Севу Владимирова, под этим именем он жил до двадцать первого, не Максима Исаева, он был им до двадцать седьмого, а Штирлица, им он был девятнадцать лет, добрую половину сознательной жизни. – И самое ужасное заключается в том, что думаю-то я чаще по-немецки… Менжинский в свое время говорил мне, что русские разведчики будут сыпаться на манере счета: только в России загибают пальцы, отсчитывая единицу, десяток или тысячу; во всех других странах – отгибают пальцы от ладони или загибают их, начиная с большого пальца. Русские же поначалу загибают мизинчик, потом безымянный, средний, указательный, а прикрывают пальцы, окончив счет, большим – вот тебе и кулак… Кстати, Воленька Пимезов – помощник шефа владивостокской контрразведки, знаток российской “самости” – причислял и это качество к мессианскому призванию нации; покончил с собой в Маньчжурии в сорок пятом, накануне краха Японии, а как перед этим разливался в “Русском фашистском союзе”, как пел, голубь…»

«Никто так не предает Родину, как человек, тянущий ее назад, полагающий – по бескультурью ли, наивности или душевной хвори, – что, лишь консервируя прошлое, можно охранить собственную самость», – эти слова отца Штирлиц вспоминал часто, особенно когда ему пришлось изучать книгу гитлеровского «философа» Розенберга «Миф XX века».

…Он до мельчайших подробностей помнил руки отца: Владимир Александрович был худ и тщедушен, но руки у него были крестьянские, хваткие, однако они преображались, когда отец прикасался к книге, делались женственными, мягкими, отдающими, но и одновременно вбирающими.

«Даль – это память России, – сказал однажды отец. – Если Пушкин – неосуществленная Россия, опережающая проекция мечты на невозможность тогдашней реальности, то Владимир Даль – кладовая, которая еще не разобрана потомками. Если тебе станет трудно и ты захочешь найти ответ на мучающий тебя вопрос – не пустяшный какой, мы все страдаем оттого, что маемся из-за пустяков, тратим на них время и нервы, – возьми «Толковый словарь русского языка» и погрузись в него, сын, это – очищение и надежда».

Именно отец и спросил его: «Знаешь, что такое надежда?»

– А как же, – удивленно, несколько даже обескураженно ответил тогда Всеволод, – это если веришь в то, что сбудется.

Отец улыбнулся и, покачав своей красивой седовласой головой, ответил:

– Надежда, точнее говоря «надеяться», означает частицу «авось», выраженную глаголом. Впрочем, так же абсолютны и другие толкования Даля: «считать исполнение своего желания вероятным», «опора», «приют», «отсутствие отчаянья», «призыванье желаемого», «вера в помощь»… Только с одним понятием в трактовке Даля я не могу согласиться.

– С каким? – спросил тогда Всеволод.

– Возьми второй том и открой двести семнадцатую страницу.

Всеволод достал толстый том вольфовского издания и прочитал:

– «Культура… Обработка и уход, возделывание, возделка; образование умственное и нравственное» говорят даже «культивировать» вместо «обрабатывать, образовывать»…

– Тебя все устраивает в этом объяснении?

– Да, – ответил Всеволод.

– Ну, хорошо, а может ли считаться культурным человек – «образованным», то есть закончившим университетский курс и придерживающимся определенного нравственного кодекса, в конкретном случае я имею в виду догмы Ватикана, – тот, кто санкционировал сожжение Джордано Бруно? Или гнал под пулю Пушкина? То-то и оно что нет. Так что же тогда «культура»? Все-таки жизнь рождает слово как выражение понятия, а не наоборот, – сказал тогда отец. – Преклоняясь перед великим, не бойся спорить с ним, иначе мир остановится. В споре рождается не только истина, в нем сокрыта двигательная мощь прогресса… Но – при этом – обязательно посмотри у Даля трактовку понятия «упрямство». Грань между тем, кто спорит, желая понять сокровенную суть предмета, и самовлюбленным Нарциссом, который всегда болезненно эгоистичен, весьма важна при определении жизненной позиции…

«Сколько ж мне тогда было лет, – подумал Штирлиц, с какой-то невыразимой грустью наблюдая за тем, как пригоршня земных звезд постепенно превращалась в мерцающую пыль, а потом и вовсе потонула в чернильном мраке ночи. – Пятнадцать? Или шестнадцать? Наверное, все-таки пятнадцать. По-моему, этот разговор случился у нас после того, как отец вернулся из Циммервальда; он тогда еще сказал про Муссолини, который представлял социалистов Италии: “Я боюсь людей с тяжелым подбородком и страстью к литым формулировкам, особенно когда они заказывают шикарный обед в закусочной”.

Я никогда не называл папу словом “отец”. Почему? Видимо, из-за того, что оно какое-то жесткое. В нем сокрыта заданная подчиненность; некоторые считают, что “папа римский” есть производное от “папы” людского, привычного и близкого; какая ошибка! Чем больше в мире будет людей, чем выше скорости аэропланов, дерзающих перелетать океан, тем важнее для человечества научиться понимать друг друга. Нет ничего загадочнее языка; все-таки ни в музыке, ни в живописи не сокрыто столько таинственных значимостей, оттенков, отчаяний и надежд людских, как в языках…

…Разве еще вчера я мог надеяться, что буду лететь из столь любимой Испании Лорки – и одинаково ненавистной Испании Франко – к свободе? Сашенька и Санька, она и он, любимая и сын, господи, как это страшно – увидеть женщину, с которой расстался двадцать четыре года назад! Ты ведь кажешься себе таким же, как и прежде, мы не стареем в своей памяти, даже когда смотримся в зеркало, выскабливая по утрам щеки и подбородок синеватым лезвием опасной бритвы. Стареют лишь окружающие нас, такова уж человеческая натура. Можно ли изменить ее в этом, отправном? Вряд ли.

Разве я мог надеяться еще два месяца назад, когда отдал полторы песеты на Растре продавцу газет и журналов Пепе, получив взамен очередную “Семану” с фотографией на обложке легендарного Манолете на мадридской корриде и с сообщением на последней странице о том, что министр индустрии и коммерции Испании сеньор Суансес будет приветствовать в аэропорту шефа пилотов новой линии Мадрид – Буэнос-Айрес сеньора Ансальдо, провожая в Аргентину заместителя министра иностранных дел сеньора Суньера и генерального директора испанской аэронавтики полковника Банью в первый межконтинентальный полет, что буду сидеть возле иллюминатора этого ДС-4, четырехмоторного гиганта, в котором нет более привычной тебе холодной ребристости металла “юнкерсов” и “дорнье”, а вместо этого мягкая матерчатая обивка, будто дом поднялся в небо? Никакого ощущения полета, лишь нудный, словно бормашина, гул двигателей позволяет тебе осмыслить передвижение – полет, говоря точнее…

Я должен отдышаться, – сказал он себе и повторил: – Я должен отдышаться, и, прежде чем я стану думать о будущем, надо вспомнить прошлое. Без прошлого будущее невозможно, впрочем, возможно ли прошлое без будущего? Ну, давай, – сказал он себе, – у тебя есть шестнадцать часов форы, и, если все случившееся не есть игра, условия которой ты не понял, надо поразмыслить над тем, что случилось, а после этого придумать, как ты сможешь сбежать из аэропорта Рио-де-Жанейро – там будет посадка; затем будет в Буэнос-Айресе, но туда русские дипломаты еще только едут, а в Бразилии они уже давно; там надежда, то есть приют. Спасибо тебе, папа, за Даля, все-таки лучшим определением “надежды” надо считать слово “приют”, а уж потом “авось”, выраженное глаголом…»

– Что будете пить? – услышал он голос высокого стюарда в белой форме «Иберии». – Перед ужином мы можем предложить вам виски, вино, херес – если вы испанец, ну и, конечно, хинебру[1 - Хинебра (исп.) – джин. Здесь и далее примечания автора.]…

Штирлиц хотел было спросить, сколько это стоит, но потом вспомнил про конверт с долларами, который перед вылетом ему передал Роумэн, подивился тому, как быстро человек привыкает к нищете, и ответил:

– Я бы выпил виски…

– Со льдом?

– Нет. Безо льда и без содовой.

– Какое виски предпочитаете? «Уайт лэйбл»? «Балантайн»?

– Да черт с ним, любое.

– У нас также есть легкое снотворное. Если желаете, я могу предложить вам, полет над океаном несколько утомителен, проснетесь, когда мы увидим континент…

– Спасибо, я, наверное, попрошу у вас снотворное, – ответил Штирлиц, – только сначала я хочу выпить: я вижу, у вас здесь даже дети пьют вино…

Пить он не любил; в той среде, где он воспитывался, – а это были профессиональные революционеры – сама мысль об алкоголе казалась противоестественной, дикой, однако здесь, в небе, на борту испанского лайнера, где все пьют, нельзя выделяться ни в чем – даже в самой малости.

«…Ну, – сказал он себе, – ты, наконец, один; ты даже не на земле, ты надмирен и вознесен, ты подданный логики, которая только и может созидать формулы, конечным результатом которых является это четырехмоторное чудо, переносящее тебя в Новый Свет за шестнадцать часов, а не за год, как триста лет назад. Думай, вспоминай, выстраивай схему, чтобы было что ломать и с чем спорить. С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой…

Сколько же раз я повторял эти строки, – спросил он себя. – Отчего именно эти слова так запали мне в душу? Отчего из сорока тысяч слов моего языка именно эти постоянно живут во мне? Мы погружены в тайну, – подумал Штирлиц, – и эта высшая тайна не идет ни в какое сравнение со всеми остальными, земными, здешними. Каждое мгновение, которое грядет, – тайна: я могу обернуться и встречусь взглядом с пустыми глазами двух или трех цинковомордых; которые и здесь неотрывно следят за мной, или, наоборот, увижу лицо давнего друга. Тайна. Самолет держится устойчиво, и нет болтанки, к которой я привык, когда летел сюда, в Испанию, в тридцать шестом на “юнкерсах” эскадрильи “Кондор”, или позже, в Краков, зимой сорок четвертого, когда все на борту дребезжало и звенело и не было нынешней надежности полета. Но ведь впереди, возможно, громоздятся сахарные головы грозовых туч и зреет тот именно разряд, который ударит в крыло нашего самолета. Раздастся сухой треск, фюзеляж треснет пополам, и я, захлебнувшись собственным криком, рухну вниз, думая, однако, при этом, что мне повезет и я сумею войти в зеленую жуть океана “солдатиком”, заставлю себя раздвинуть руки, остановлю погружение, вынырну пробкой, а рядом будет качаться на волнах маленькая рыбачья шхуна – обязательно польская или болгарская, и я смогу подняться на борт, там меня напоят горячим грогом, и я усну без снотворного, которое так услужливо предлагают здесь, на борту этого таинственного чуда. Нет, – возразил себе Штирлиц, – тайна заключена еще и в том, что ты, думая о чуде вторым слоем своего сознания, прекрасно понимаешь, что спасение – если ударит молния – невозможно, и в глубине души ты остро жалеешь себя, свою неприкаянность, то, что жизнь – как ее понимают миллиарды твоих собратьев – прошла мимо: ты не знал семьи, ты был один, всегда и везде, словно волк в облаве; ты жил среди волков большую часть жизни, ты был затаен, это верно, но ты не имел права исповедовать волчьи законы выживания, ты должен был пройти между Сциллой долга и Харибдой нравственности… А еще, – подумал он, – если что-либо случится с самолетом, тебе будет мучительно, до слез жаль всех тайн, которые исчезнут вместе с тобой».

<< 1 2 3 4 5 6 ... 28 >>
На страницу:
2 из 28