Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Валерий Брюсов

Жанр
Год написания книги
1923
1 2 3 >>
На страницу:
1 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Валерий Брюсов
Юлий Исаевич Айхенвальд

Силуэты русских писателей #19
«Брюсов – далеко не тот раб лукавый, который зарыл в землю талант своего господина: напротив, от господина, от Господа, он никакого таланта не получил и сам вырыл его себе из земли упорным заступом своей работы. Музагет его поэзии – вол; на него променял он крылатого Пегаса и ему сам же правильно уподобляет свою тяжелую мечту. Его стихи не свободнорожденные. Илот искусства, труженик литературы, он, при всей изысканности своих тем и несмотря на вычуры своих построений, не запечатлел своей книги красотою духовного аристократизма и беспечности…»

Юлий Айхенвальд

Валерий Брюсов

Брюсов – далеко не тот раб лукавый, который зарыл в землю талант своего господина: напротив, от господина, от Господа, он никакого таланта не получил и сам вырыл его себе из земли упорным заступом своей работы. Музагет его поэзии – вол; на него променял он крылатого Пегаса и ему сам же правильно уподобляет свою тяжелую мечту. Его стихи не свободнорожденные. Илот искусства, труженик литературы, он, при всей изысканности своих тем и несмотря на вычуры своих построений, не запечатлел своей книги красотою духовного аристократизма и беспечности. Всегда на его челе заметны неостывшие капли трудовой росы. Недаром он на разные лады воспевает «суровый, прилежный, веками завещанный труд» и так прекрасно говорит о наследниках Микулы, век за веком проводящих свои борозды, —

А древние пращуры зорко
Следят за работой сынов,
Ветлой наклоняясь с пригорка,
Туманом вставая с лугов.

Его утешает мысль, что, пусть исчезнет с лица земли безвестный египетский раб, —

Но не исчезнет след упорного труда,
И вечность простоит, близ озера Мерида,
Гробница царская, святая пирамида.

Брюсов, один из рабов поэзии, помогает ценить и чувствовать красоту и бессмертие труда, его космическую роль, его мировую преемственность и необходимость; как и для Базарова, природа для него не храм, а мастерская. Но это находится в связи с тем, что сам он, чуждый легкости и грации, с душою принужденной и напряженной, поэт без поэзии, пророк без вдохновения, с глубокими усилиями пробирается через словесные теснины. То, что и великие поэты работали над стихом, – это раскрывается лишь взору специалиста-исследователя, это мы узнаем только из их рукописей; между тем как у Брюсова об этом с нескромной и губительной для автора откровенностью говорит самое звучание его страниц, и показывает оно, что в муках рождения, в поте лица своего создавал он не только форму, но и самую концепцию, самое ядро своих стихотворений. Над всеми способностями духа преобладают у него прилежание и рассудок, и сухое веяние последнего заглушает ростки непосредственности и живой, святой простоты. Его стихи, лишенные стихийности, не сотворены, – они точно вышли из кузницы, и даже мгновенья, свои излюбленные «миги», Брюсов кует. Он не опускается в лоно бессознательного, в темные недра бытия; не великие матери природы вскормили его искусственное искусство. Чрезмерно внимательный к самому себе, слишком свободный от пленительного греха наивности, совершенно не разделяя пушкинского мнения, что поэзия должна быть «глуповата», он помнит себя и свою душу до мелочей. Свой собственный критик и комментатор, он в бесчисленных предисловиях и послесловиях, отягощающих слова, классифицирует и квалифицирует себя, заботливо распределяет себя по рубрикам и из прежних стихов своих бережливо нарезает эпиграфы для своих же новых произведений. Он собою обязал себя. Своей поэзии точно ведет он приходо-расходную книгу, и не столько он поэт, сколько занимается поэзией. Как в притворном безумии Гамлета, в его преднамеренном художестве видна система, и не убраны громоздкие леса методы. Специалист искусства, не только он, явно для всех, поставил ему подножием ремесло, как Сальери, но и оцепенел в своей эстетической профессиональности, и в самой широте своих сюжетов и сведений оказался узким, проявил нечто тесное и тупое, – поэт-педант.

Сознательное, слишком сознательное в Брюсове царит настолько, что он не ошибается насчет себя, свою окоченелость сам замечает и даже возводит ее в канон. Это характерно, что в его стихах мы часто находим слово «стынуть»: он стынет и на нежном ложе, и у дверей рая, и в жизни вообще. Он – певец холода; но поэзии холода, его белой красоты, мы однако не видим у него. Он говорит о себе:

Как царство белого снега,
Моя душа холодна,

и ему кажется, что это красиво и величественно, и строго; на деле же у него – одна неприютная стужа. И только словом, неприятным словом является любимая гостья брюсовских стихов – «дрожь», всякая «бессильная дрожь» и «дрожь бесполезная». Он не сумел, как ему больше всего хотелось бы, сочетать в одно целое огненность и лед. И когда он, вслед Viele Griffm'y, хвалится тем, что «из жизни медленной и вялой сделал трепет без конца», когда он взывает к художнику: «сделай жизнь единой дрожью», когда он, в тяжелом обращении, заказывает сердцу: «трепеты, сердце, готовь», – то этот сделанный трепет, эта жизнь, превращенная в судороги, эта искусственность волнения не вызывают даже иллюзии живого. Пусть Брюсов поэта ставит высоко, требует от него подвига и страдания («в искусстве важен искус строгий», «искусство жаждет самовластья»), но еще важнее, чтобы художник был живым сосудом жизни. Между тем наш писатель от себя и своих собратьев по лире ждет преимущественно – холода: «всего будь холодный свидетель», т. е. вынь из своей груди тот угль, пылающий огнем, который некогда водвинул пророку шестикрылый серафим. Симпатично то, что Брюсов о поэзии повторяет слова Каролины Павловой «мое святое ремесло»; но совсем не привлекают его чрезмерная и методическая преданность музе и то, что он каждый трепет «вместить стремился в стих», и это признание его:

Когда стояла смерть, в одежде черной,
У ложа той, с кем слиты все мечты,
Сквозь скорбь и ужас я ловил упорно
Все миги, все черты.

Такое отношение к «той» – грех против нее и против себя, и против духа святого. Муза не требует службы. Истинный поэт служит не поэзии, а жизни. Истинный поэт отдает предпочтенье самой «богине красоты», а не «в зеркале ее изображенью». Он живет и этим творит, – Брюсов же, в судьбище жизни уделяя поэту лишь роль бесстрастного свидетеля, а не участника, обрекает его не на горячие биения сердца, не на пафос личного существования, а только на постороннее наблюдение. Посторонний жизни, брюсовский певец встает перед нами фигурой бездушной, но, к счастью, психологически невозможной, как невозможны и нелепы те «восторги бесстрастья», которые не раз восхваляет наш стынущий автор. Только ему близка и понятна «обескрылевшая страсть», только он настаивает на том, что «не всесилен любовный экстаз»; не напрасно в его стихах гаснут и загораются не огни, а «волны», «ответы», «вопросы». Оскорбительное и отвратительное впечатление производит его ужасный совет:

В минуты любовных объятий,
К бесстрастью себя приневоль.

Как это возможно? И зачем же объятия, если в самой страсти надо сохранять бесстрастие и совершать насилие над свободой своего духа, – правда, для Брюсова столь обычное? То, что Гете рассказывает о себе в «Римских элегиях», – совсем иное: в объятиях своей возлюбленной слагал он стихи и на ея плечах тихо отсчитывал пальцами стопы гекзаметра. Для него любовь и поэзия были неразлучны, были одно, и не заглушал он вольной страсти своей; он себя не наблюдал, не делал из себя объекта, он всегда был субъект.

И, однако, при этом зове к иссушению жизни, при этом предпочтении гербария цветам, Брюсов думает, что

Быть может, все в жизни – лишь средство
Для ярко-певучих стихов.

Но ведь родник певучести – непосредственность, и если нет последней, то не будет и первой; жизнь не претворится в стихи.

Именно потому, что неосуществимы и тусклы мертвенные заветы Брюсова, у него самого как раз певучести и нет; и когда читаешь заглавие его сборника «Все напевы», то хочется сказать: «ни одного напева», хотя это и было бы несправедливо, преувеличенно; но является такое искушение, потому что редка в его книгах внутренняя и вдохновенная мелодия. Поэт менее всего музыкальный, жесткий в слове и сердце, он не свободный художник; он делает свои стихотворения, помогает своим стихам, и не льются у него радостные звуковые волны, и утомляют его преднамеренные стопы, его рассчитанные шаги. Уже одна фонетика его стихов показывает, что он талант заработал, а не нашел его в себе, как прирожденный клад. Упрямый и настойчивый, он так долго, словно индийский факир, внушал себе и Богу о своем желании быть поэтом, он так докучал Аполлону, так сосредоточенно и усердно служил невольником стиха, что вот и награждены терпение и труд, вот и раскрылись перед нами стихотворные страницы, добытые сильной волей, – но слишком явно их незаконное, их человеческое происхождение. Победителей не судят; но Брюсов больше побеждает, чем победил. На глазах у читателей борется он за поэзию. И потому его стихи как-то вторичны, не первозданны.

Человеческая косвенность их возникновения сказывается в том, что их проникает неодолимый внутренний прозаизм. С этим уж ничего не поделаешь. Он еще более оттенен внешними аксессуарами поэзии, блестками всяческого экзотизма, изученными приемами виртуоза, который, однако, внутренне слова не покорил, а только произвел над ним жестокое насилие, подверг его невеликодушной дрессировке и принудил его стонать, звучать диковинными сочетаниями: «кладбище – клад ищи», «лязги сабли – не ослабли», «смолкли – не полк ли». Не то, чтобы у Брюсова, как у всякого пишущего, были отдельные неудачные стихи, изъяны и неловкости: нет, его недостатки – роковые, и все они вытекают из его основного порока – все той же глубокой прозаичности духа. Как мольеровский герой, он тоже не сознает, что говорит прозой. И эта фатальная недостаточность и незавершенность дарования приводят к тому, что он не знает внутренней солидарности между стихом и мыслью, между идеей и образом, не знает их неразрушимой слиянности. Отвлеченное и конкретное, высокое и низменное, старинное и современное делают из его стихов пеструю амальгаму, а не органическое единство. Брюсов разностилен не только на всем протяжении своего художества, но часто и в ограниченных пределах одного и того же стихотворения. Поражает у него неоднородность образов, набранных отовсюду, вперемежку, в беспорядке. Например, он перечисляет все, что видел: «вот длинная серая шаль на больном старике», – нечто зримое, осязательное, реальное; но тут же, рядом: «вот девушку к небу влекут ее крылья», – нечто риторическое, пустое, сочиненное. В каждом доме «стоит кровавая мечта» (у него стоит мечта, стоит сои; его мечта подобна столбу); и для рифмы, внешней, но не психологической, он продолжает: «ждем мы в тягостной истоме столбцов газетного листа», – читателей отпугивает незаконное соединение мечты и газеты. «Се высшей истины пора», – восклицает он в стиле высоком и архаическом, в упоении церковно-славянском, но сейчас же употребляет инородную фразу, слово иностранное и прозаическое, всячески чужое: «пред миром на доске вселенной – веков азартная игра». Он дурно видит и наблюдает, он полдень называет «серым», он неотчетливо рисует – тоже потому, что глаза его застланы прозой; и в незаконченных порывах своих, обескрыленных ею, не умеет он воплощать до конца, до совершенства, до жизненной яркости. Слишком мимолетный блеск поэтической молнии на одно мгновение вырвет и осветит красивую линию, но тем безнадежнее сейчас же наступающая тьма. У него очень мало таких стихотворений, которые представляли бы собою художественное целое, живой монолит слова: нет, вы ясно видите зияющие поры и промежутки его, заполненные деревянной рассудочностью и напыщенной риторикой. Порою готова уже возникнуть иллюзия поэтичности, и мы хотели бы отдаться ей беззаветно, отдаться в плен Брюсову, – но он не умеет пленять; и какой-нибудь грубый и неуместный штрих опять ввергает нас в безотрадную пустыню прозы. Когда вы читаете, например, что «к Венеции безвестной поползли дрожа века», то эти ползущие, как мурашки, ползучие века отнимают у вас цельность поэтического настроения и доверие к художнику. В Брюсове никогда не бываешь уверен. Когда в стихотворении «Адам и Ева» герой во тьме спрашивает героиню: «что это: плод, упавший с древа, иль то твоя живая грудь?», то его деланная наивность вызывает досаду (не на него), и уж совершенно невыносимы заключительные строки, пошлые в своей физиологичности и отталкивающие грубостью не только выражения, но и мысли:

Как плод сорвал я, Ева, Ева?
Как раздавить его я мог?
О, вот он, знак Святого Гнева —
Текущий красный, красный сок!..

Столь же нестерпимы типичные для Брюсова стихи, в роде грубого: «постель нам кажется вновь сотворенным раем», и обильные у него «простыни» (особенно – в сборнике «Зеркало теней»).

Так хотелось бы приветствовать жизнерадостность, которую будит в нем «веселый зов весенней зелени», – но замирает на читательских устах слово привета, когда сочиненно именует себя автор «ловцом стоцветных перлов ожиданья» или когда говорит о себе, что он принимает «весь шум, весь говор мира»

От тяжкой поступи тапира
До легких трепетов стрекоз:

этот тапир, из такой искусственной и большой дали призванный исключительно ради рифмы, своею тяжкой поступью топчет все стихотворение, и не его ли неуклюжему вмешательству обязаны мы и тем, что так трудно выговорить последний стих пьесы: «блеск дня, чернь ночи, весны, зимы»?..

Когда звучат перед нами величавые строфы «Habet illa in alvo», посвященные мистерии материнства, оне способны настроить душу на соответственный лад, и мы чувствуем, как велико таинство, которое из времени делает вечность и позволяет матери над временем подняться («ее ж из рук своих освобождает Время, на много месяцев владеет ею Ночь»); но вот мы слышим:

Ты, женщина, ценой деторожденья
Удерживаешь нас у грани темноты, —

и эта «цена», которая будто бы может «удерживать», эта обыденность и арифметика (как в другом стихотворении: «упоили ль в полной мере»), эта вялая трезвость разрушают впечатление, и опять веет нам в лицо сухая пыль прозы. Или родной Брюсову риторикой отдает в тех же строфах явно для рифмы привлеченный банальный «май»:

Таи дитя, оберегай, питай
И после в срочный час, припав на ложе,
Яви земле опять воскресший май.

В той же непобедимой склонности к прозаическому трафарету наш писатель слишком часто поминает рай, – не потерянный и возвращенный, а рай опошленный… И к нему он «влекся» (у Пушкина же, как известно, «влекся вол», а не поэт), и даже про грезы свои говорит он: «повлекусь я грезой в страны». Как все это тяжело, грузно, трудно! «Не покинем мы беспечности», – как это небеспечно сказано!

Когда же в третий раз, опять
Пришлось им вместе задрожать…

или

Что в ручу объятью я?

или

Когда же время наступало
Устать… —

можно ли вообразить себе соединения слов и мыслей, еще менее поэтические, еще более топорные, еще более отравленные внешней и внутренней прозой?.. К своему идеалу, к женщине беспощадной, царице безжалостной, обращается он с мольбою: «погрузи мне в сердце руки», опять создавая безобразный образ, какую-то хирургическую картину. «Для пышных жертв проехал я», – говорит о себе древний римский триумфатор. «Предстал мне юноша лет двадцати», – говорит святая Агата. «В перл возведенная красота», – говорит Брюсов, и это портит все стихотворение о Фирвальдштетском озере, на берегах которого культура светского туризма победила величественную природу и «спор с лучами звездными ведут отельные огни». Или как далека от поэзии и от вкуса «Цирцея, спящая в пеленках»! Более тонкая, но столь же несомненная проза – то, что в пейзажах у Брюсова и волны шиты шелками, и луг цветами пестро вышит: рукоделье, несовместимое с первозданностью природы. Хорошо сказать про Наполеона, что неизменный след его шагов остался «на дороге поколений, на пыли расточенных лет»; но дальше из того же стихотворения выступает образ Наполеона приземистого, который «не мог не ступать глубоко». Возрождение своей музы, свой отклик на глас призывной трубы наш певец изображает так, что, «разорвав кольцо из рук», он от ложа неги и любви, от пышного алькова, бежал «безумный, вольный и нагой»: вместо серьезного получается смешное. Безвкусный Бенедиктов радостно узнал бы себя, свое, в брюсовском изображении океана, который во время прилива тяжкой грудью льнет к своей возлюбленной скале и страстно вонзает зубы в ее раны и, «всегда страшась измены, покрывалом белой пены кроет плечи смуглых скал»: всякое олицетворение прежде всего должно быть великодушно, т.-е. поэт не должен злоупотреблять своим правом и властью над природой, не должен ей навязывать того, что внутренне ей неприсуще; предел олицетворения интуитивно указывается чувством меры и чувством поэзии (у кого они есть, конечно), – и вот, соблюл ли Брюсов это правило здесь, где он приписывает океану зубы и так неправдоподобно, так искусственно и некрасиво понимает значение пены на плечах у смуглых скал?

Прозаическая сознательность Брюсова, недреманное око его умственности проявляются и в общей печати интеллектуализма, лежащей на его стихах, и в отдельных глубоко-характерных моментах его стихотворений. Например, он смотрит на радугу и сейчас же сам разбивает ее иллюзию и восклицает: «знаю, – ты мечта моя». Он слишком знает. Красиво созерцает он облака, «дружную флотилию сказочных пловцов»; но его не удовлетворяет их бессознательность, спокойные «кили» их «кораблей», и он сетует:

Но и нас ведь должен с палубы
Видеть кто-нибудь,
1 2 3 >>
На страницу:
1 из 3