Тринадцатая ночь
Юлия Зонис
«Потные могучие спины склоняются – к печи, к печи, к печи. Мечи, бабка, калачи. Раздрай, Воскресение, свежие куличики, верба по всем палисадам. Мужики в хромовых сапогах валят и валят к церкве, вороны ищут в синем небе поживы, и гармоника надрывается так яростно, так протяжно…»
Юлия Зонис
Тринадцатая ночь
Потные могучие спины склоняются – к печи, к печи, к печи. Мечи, бабка, калачи. Раздрай, Воскресение, свежие куличики, верба по всем палисадам. Мужики в хромовых сапогах валят и валят к церкве, вороны ищут в синем небе поживы, и гармоника надрывается так яростно, так протяжно.
– А скоро ли Масленица?
– Дак Масленица, чай, прошла уже, Пасха на дворе.
– А что же это вы, хозяйка, печете?
– Все пекут, и я пеку.
Дым из трубы, понятно, коромыслом. На заводах не то. Там на широкую ногу все, новое, промышленное – и вместо ухватов какие-то новые конвейеры, говорят, и печи – не печи, а брюха адовы. И вместо бабки в цветастом платке или мокрогубой, простоволосой, трудится рабочий-молодец с широкой спиной, с лопатками-крыльями, он тесто в печь так и кидает, так и мечет яростно – небось, мнится ему, что не каравай кидает в печь, а хозяина-эксплуататора. А хозяин сидит наверху за высокой конторкой, на счетах прибыли подсчитывает: щелк, щелк. У печи, опять же, батюшка длиннорясый, сивая борода вперед торчит, от жара едва не опаляется. В руке – кропило, рядом – ведерко со святой водой. Вода парит. Кому же, как не ему благословить православное воинство? А воинство из печи выскакивает, свежее, румяное, сразу там же и в колонну строится. С соседнего суконного завода им и обмундирование поставляют, даром что суконщик – тварь, шельма – ворует много, и обмундирование-то все гнилое. Священник махнет кропилом, склонят новоиспеченные воители круглые головы. Прослушают молебен и крест облобызают. Потом все так же, строем, из завода пойдут, и непременно впереди кто-нибудь песню затянет, потому как за Святую Русь без песни воевать идти – последнее дело. По бокам дороги горожаночки юбками – шурх-шурх, глазки щурят, смеются, вербные ветки солдатам бросают. Запевале больше всех достается. На обочине мокрый дотлевает снег, на нем лошадиный навоз и галки. А на вокзале уже и поезд ждет, теплушки деревянные, паровоз испускает пары – чух-чух. Грузятся солдаты по теплушкам, и поволочет их махина стальная на фронт, на войну с немцем-басурманином.
Молодка, которая самую пушистую ветку запевале кинула, вздохнет:
– А как же они там, касатики? Вдруг убьют до смерти.
– Не боись, баба, – щерится мужичок в ловком сюртучке, сразу видно – приказчик, и не из последних. – Убьют – так новых напечем, долгое ли дело?
Молодка смущенно опускает глаза, а приказчик торжествующе блестит золотым зубом, берет бабу под локоток и ведет за амбары. Там суетятся галки, выклевывают что-то из едва пробившейся травки скворцы, и журчит, и струится, и пахнет свежим и влажным. Оно и понятно – весна.
Под Рясницей четвертую неделю шли дожди. Как зарядили, так и не прерывались, размывая окопы в грязь, пуская по перекрытиям блиндажей глиняные и песчаные реки. Раньше или позже эти реки начинали стекать внутрь, мутным и унылым водопадом затапливая землянки, размывая чернила на картах и примешиваясь к чаю, к кофе и к офицерскому табаку. Наиболее удачливые захватили местечки потеплее в деревенских хатах, а те, кто промедлил, мерзли в поле и кляли дождь, начальство и ленивых интендантов.
– Что-то будет, – многозначительно покачивал круглой головой Леська Лось.
Дослужившись до капрала, был он пожалован именной трубкой. Трубкой с янтарным чубуком, трубкой из хорошего ясеня, да не кто-то пожаловал, а Его Высочество Кронпринц Задунайско-Елисейский, собственной персоной, с пожатием руки, поцелуем в уста и торжественным хмыком. Подусники Кронпринца и прекрасные бакенбарды, от которых трепетали сердца мелкопоместных панночек в Рясницком замке, благоухали канифолью и ладаном.
– Атака будет, – ответил Йозек Затуньский.
Йозек в мирной жизни был портным и изрядным жуликом, но солдатом оказался справным. Главное, сапоги у него всегда были целы и шинель не прохудилась, а чего еще желать на фронте? В свободное время, а в последние четыре недели, когда наступление, захлебнувшись, еще не решило – стать ли ему отступлением – все время было свободным, Йозек то и дело скусывал нитку, штопая шинельки товарищей по взводу. За то благодарили его табаком, и выпивкой, и, конечно, добрым словом, которое приятно и кошке, и силезцу, и австрияку.
– Это вряд ли, – мотал башкой Лесь. – Русские-то почище нас в грязище завязли. У нас хоть за плечами деревня, а у них что? Поле и река, а река, небось, им окопы уже подтопила.
– Значит, мы наступать будем, – упрямо твердил Йозька, соскучившийся за шитьем.
– Да куда наступать? Сказано же тебе, башка дурья – река разлилась. Мост снесло, что ж ты – по воде, аки Езус Кристе, в наступление пойдешь? Нет, уж посидим мы тут, пока солнце не проглянет.
В хату вошел молодой Камышка, обтоптал о порог налипшую на сапоги грязь.
– Ну? – подался вперед Йозька.
– Баранки гну. Начальство пьет, в замке не продохнуть. Говорят, панночку подпоили и венчать взялись.
– Да с кем же венчать?
– Вот и я думаю – с кем? Кабы не с полковником нашим. Они там в штабе все такие шутники, от шуток их потом три недели затылок трещит.
Лось пожал плечами и закусил плотнее мундштук. Ему, обласканному самим Кронпринцем, шутки начальства странными не казались. Шутят – значит, и хорошо, значит, и должно.
В замке и вправду было не продохнуть. Горничная распахнула в опочивальне все окна, но чад стоял и здесь, а снаружи тянуло промозглой сыростью, и на подоконник натекло. Панночка прилегла на кровать, прикрыла глаза фарфорово-тонкой рукой. Не осемнадцать годков уже, далеко не осьмнадцать. Натанцевалась за вечер, упилась белых дунайских и черно-красных рейнских вин. Пропадай знаменитый отцовский погреб, все пропадай, ничего не жалко. Приподнялась, жарко открыв глаза: кажется, стучат? Нет, послышалось. Это ветер колотится в ставни, это все он, проклятый, отсюда и до Ильменской Пустоши нет ничего, кроме дождя и ветра.
– Мой милый, – прошептала пани в забытьи и уронила голову на руку. – Ненаглядный мой.
Сон сморил ясновельможную пани, и вот что ей приснилось:
Обеденная зала отцовского замка, где веприные головы щерились со стен, помня зло, а оленьи пялились безмятежно, зла не помня – так вот, зала это стала не зала вовсе, а церковный алтарь. В душном облаке ладана вел под руку невесту статный полковник, и подусники его благоухали канифолью, а в глазах тлели угольки. Сквозь свадебную фату мир виделся смутно, и все же заметно было, что ксендз, стоящий у самого алтаря, на правую ногу хром и странно скособочен.
– Ура! – прокричали веприные головы, и олени тускло отозвались, – ура.
– Подойди ко мне, дочь моя, – ласково сказал ксендз, и оказался не ксендзом, а родным ее батюшкой, ясновельможным паном Анджеем Рясницким. – Подойди, и я вас обвенчаю.
Полковник подвел невесту к алтарю, и пара опустилась на колени.
– Властью, данной мне перед людьми и богом, отдаю я женщину эту… – начал батюшка и тут же досадливо прервался.
У правой, хромой его ноги суетился тощий человечек по имени Йозек Затуньский. Хлопотал он с портновской меркой, приговаривая:
– А как же, ваша светлость, как же, ваше благородие, сапожок? Сапожок-то не на ту ногу шит, перешить бы надобно.
– Отыди, – громогласно гаркнул батюшка, и пропал рыжебородый человечек с меркой.
– Властью, данной мне, – загудел вновь батюшка-ксендз.
Витражное окно часовни разлетелось со звоном, и, с осколками и дождем, влетел в часовню человек в кожаной тужурке. В руке человека был наган, а ко лбу прилип светлый чуб.