Ну, что сказать вам о “Туркмене”? Грязнуля, увалень, прожарен азиатским солнцем. В угрюмых трюмах – припасы на долгую зимовку и гарнизона, и форштадтских штатских. Ходил “Туркмен” из Астрахани в форт Александровский, оттуда иль в Баку, или обратно в устье Волги.
Казенное добро везли обозом в форт. В белесом сухозное плыл русский дух – дух дегтя, корчажного иль ямного. А ведь солдату брили лоб в какой-нибудь из коренных губерний; ну как обозному не пригорюниться в миражном шелесте березняка?..
Товарам лавочной торговли распахивали душу и объятия армянские сидельцы. Они убрались за море от близости обманов. Какие сюртуки, какие шляпы! Фу-ты, ну-ты, как говорит денщик Кузьма, он в няньках состоит при детях штабс-капитана Бурцева.
* * *
И вот уж кончен бал – уходит шхуна. Кузьма, философ, скажет: теперича иль обыденка будет, иль вылазка на дикарей. Прибавит вдумчиво: прах их возьми, не любят нашего царя.
Мы в фортеции живем,
Хлеб едим и воду пьем.
Зимы водворялись мутные, долгие. Метели, напрягаясь, буранили. Ни зги – как в “Капитанской дочке”. Про это им читала мама, дочь капитана. Как долги были зимы, снег пополам с песком полупустынь. Домашний гарнизон маршировал на месте: “Мы в фор-те-ции жи-вем, хлеб еди-м и во-ду пь-ем…” Топили печи саксаулом, соединенье странное – твердость с хрупкостью. А эти лошади? Таких в Расее нет, говаривал Кузьма. Стройны и длинноноги, гривка по всему хребту – степные кони пахнут степью, а степь – конями… А этот сад? Денщик Кузьма водил гулять не в Летний сад, а в сад общественный. Указывал: развел сей сад солдат Шевченко. Бурцев, штабс-капитан, ему сочувствовал… В общественном саду играла музыка. Солдаты разносили чай, бисквиты, лимонад. Бильярдные шары, замедлившись в разбежке, обозначали знаки зодиака на зеленом поле. А танцы в зале при свечах отец не жаловал, ему, наверное, медведь нажал на ухо. Ночами, глядь, прихлынул чистый холод. А день, достигнув полдня, струился, будто над жаровней. Вечерами – зной застойный. Повторишь за Тургеневым: “и не шелохнет”.
А как лютые враги
Придут к нам на пироги,
Зададим гостям пирушку:
Зарядим картечью пушку.
Враги не приходили. На врага ходили. О близких сроках вылазки из форта свидетелем был запах очень мирный, домашний и уютный. Сухари заготовляли впрок в казарменных печах, в домах и во дворах. Сухарь был королем в солдатском рационе, а чара полугара – королевой. А символом державы – одометр. Штуковина простая, но выразительней патриотических тирад. На спицу в колесе лафета одометр прикрепят, и он вам сосчитает приращение державы, поскольку ее версты – пушечные.
Вот войско отправляется в поход, тебе и весело, и жутко. На гарнизонной церкви сияет крест. Как ясны трубы в отсветах креста. Пирушку зададим! Колонна в темно-зеленых чекменях идет навстречу бою; одометры уж счет свой завели.
* * *
А над Парижем цепенели цеппелины.
Сад опустел. Нет, не общественный, который в Александровске, а здешний, Люксембургский. Куда-то делся Рильке, поэт-молчун, теперь уж просто немец, бош. Портрет настенный, то бишь Азеф, уж не смеется, указывая на письмо от Фигнер. А за тяжелою портьерой, вобравшей запахи жильцов, там, в духоте, не ждет несчастнейшая Белла, чтоб проклянуть клеветника.
Двадцатое столетье началось. Э нет, не календарно. Календари в ладу лишь с Хроносом. А если вглубь, взаправду, то заявился наш славненький Двадцатый в обнимку с Первой мировой войной.
Газетчики напыжились: “Разве не слышите вы, как стонет земля, требуя крови?” Новобранцы крови не требовали и потому надевали красные шаровары и красные кепи – лучшие мишени для германских стрелков и пулеметчиков. В придачу интенданты выдавали парням голубые шинели; но это не считалось метой гомиков, а было, согласно планам Генштаба, поротным пропуском в райские кущи. Эмигранты записывались в Иностранный легион для защиты Марианны от насильников-тевтонцев! Мсье Фи-к, мой голицынский мэтр, тогда журналист, тоже записался и, как настоящий воин, купил себе походную трубочку-носогрейку и большой кисет чертовой кожи.
То там, то здесь обнаруживалось явление, до войны неведомое, – возникали очереди. В России говорили “хвосты”, нимало не предполагая, что хвостатость городов имеет быть почти на восемьдесят лет.
В доме, где жил Бурцев, матушка-консьержка сделалась необыкновенно приветлива. Она слыхала, что мсье отправляется на родину, и умиленно восклицала: “Виват!”
В кануны отъезда В.Л. все чаще навещал мадам Бюлье. Она по-прежнему жила на ru des Beaux Arts. Бурцев замечал Лоттино увядание. Повторяйте вслед за поэтом: женщины ходят, молодые и старые; молодые красивы, но старые гораздо красивее. Повторяйте, и все будет в порядке. Но суть отношений В.Л. и Шарлотты требует ответа Декарта на вопрос: какая из страстей проявляется чрезмернее – ненависть или любовь? Философ ответил: “Любовь!” Вот так-то. Бурцев смущенно пожал бы плечами.
Нет объяснения логического любви мсье Бурцева и мадам Бюлье. Эта женщина покорно соблюдала два неизменных, два непременных, два неукоснительных условия под угрозой немедленного разрыва. Лотта, во-первых, не смела интересоваться эмигрантами, их партионными спорами и заботами. Нетрудно вывести – В.Л., изобличающий провокаторов и осведомителей, неизменный враг департамента полиции, агентуры Рачковского, этот же самый В.Л. скрывал от всех свою связь с Лоттой и, значит, то ли подозревал, то ли знал о ее сотрудничестве с департаментом полиции. Туманно, странно, как и потемки наших душ.
Зато сакраментальное “что делать?” – яснее ясного. Давний враг царизма… Ну-ну, слыхал, сей “изм” коробил слух Набокова. Э, ладно, мы в “измах”, как в парше, родились, мы с ними и помрем… Так вот, давнишний враг, коему под угрозой ареста запрещался въезд в империю, вознамерился вернуться в Россию. Это не было возвращением к патриотизму; это был патриотизм в условиях чрезвычайных. В.Л. распри с “бездарными” не позабыл, он эти распри отложил, внимая голосу надежды. Ибо! Не могут же ни монарх, ни правительство, пусть и бездарные, не могут, не смеют ради спасения родины не встать на путь демократических преобразований. И посему: ни правых, ни левых; в единении – сила, все для фронта, все для победы. Только без ленинцев. Бурцев, бывало, заходил на чашку чая к меньшевику из крупных. Его мальчонке было годика три, В.Л. просил серьезно-пресерьезно: “Смотри, Коленька, вырастешь, не стань большевиком!”
Если бы не намерение В.Л. возвратиться в Россию, все эти политические позиции и амбиции, все эти партийные препирательства имели бы для мадам Бюлье значение косого дальнего дождя. Но быстро стареющей и рыхло толстеющей женщине не хотелось расставаться с В.Л., тоже стареющим, но не толстеющим, а усыхающим.
Отъезд, однако, был делом дней. Из Парижа он отправится в Лондон. Там, как и в Париже, договорится с редакциями газет и журналов о поставке статей, получив под честное слово авансы. И увидится на прощанье с Петром Алексеевичем. Кропоткин, как и Плеханов, да и многие эмигранты, разделял его намерение, его цель, но старался удержать на пушечный выстрел от русских жандармов. Он слышал: “Поймите, Львович, вы так им насолили, что они вас арестуют на границе. Как пить дать, арестуют. Злотворны они и злопамятны”.
Львович слушал, но не слушался. Нет резона сажать в тюрьму либерала-республиканца, пусть и бывшего народовольца, ежели он намерен противоборствовать тем, кто жаждет поражения России во имя революции.
План его сводился к сухопутно-морскому транзиту. Последним пунктом отшествия… Ишь какой, штурманским термином пользовался, чем несколько озадачивал Кропоткина. В этом “отшествии” слышалось ветхозаветное, созвучное “исходу”… Так вот, последний пункт отплытия – Ботнический берег Швеции. Оттуда – в великое княжество Финляндское, даже к финским скалам бурым обращаюсь с каламбуром.
Лотта роняла мелкие слезы. Бурцев твердил: война завершится победой союзников; Россия решительно обновится. Он и Лотта выйдут из “подполья”, заживут в открытую, супружески. Натяжки, фальши она не слышала. Бурцев, опустив глаза, бочком перемещался в дальний угол большой комнаты. Он лгал и, подпуская ложь, не проницал ее мыслью, а словно бы в самом себе подслушивал.
Уезжая в Россию, он, кажется, навсегда покидал мадам Бюлье. Притом наш борец с кривдой во всех ее политических обличьях обманывал или обманывался – не хотел думать, что уходит навсегда.
Последнее напутствие дала консьержка.
Всхлипнув, она припала головой к его груди: “Мсье…” И он узнал, что маленького Жана, племянника, в солдаты взяли, и не сегодня-завтра маленького Жана штыком прикончит огромный рыжий бош… В.Л., теряясь, отвечал весьма неутешительно, то бишь в том смысле, что война неумолима, а Жану, солдату свободной Франции, не пристало трусить варвара-тевтонца… Матушка-консьержка ни полсловечка поперек, но у нее к мсье такая просьба: нельзя ли русским наступать, и побыстрее, побыстрее… Бурцев, имея в сердце русскую отзывчивость, ей отвечал, что он приложит все усилия и наступленье на Восточном фронте будет очень скоро.
* * *
Перечитал странички, надумал маргинальную замету о хвостах, а также о пользе отзывчивости.
В годину Первой мировой хвосты, они же очереди, возникли повсеместно. Европеянки тотчас же делом занялись. Они вязали перчатки и носки, а кто и свитер. В руках их не дремали спицы. А наши бабушки-прабабушки? Молчали иль бранились. Случалось, и прикидывали, а сколько бы портянок вышло для робят из кумачового плаката “Вся власть Учредительному собранию!”. Аналог колесу, которое доедет или не доедет… Молчали, бранились и – ждали, ждали, ждали. Кого, чего? А кто их разберет! Но мы-то все дождались. Недаром в феврале забушевал свирепый бабий бунт. А ведь займись хвосты вязаньем, глядишь, и не было б пальбы, и трон бы устоял, хоть колченогим.
Стояли и в других очередях. Друг мой Черноног, бывало, говорил: мы солдатня, кандидаты в покойники, стоящие в очередь за судьбой… Может, это чьи-то стихи, не знаю… А вспомню, тотчас и консьержку припомню – как она Бурцева-то просила поскорее развязать наступление на Восточном фронте, чтобы огромный рыжий германец не успел насадить на штык ее маленького Жана. Что ж, душа простая. А мне, уж так случилось, урок преподал британский офицер.
В годину лиха гостили на наших Северах не наши флаги. Союзники везли оружие, везли и продовольствие. О, незабвенная тушенка! О, порошок яичный! А комиссары нам исподтишка внушали: имперьялисты-гады мало привезли, и все это нарочно. Свидетельствую: яичный порошок – навалом; аж в пятидесятых омлеты уплетали победители фашизма, они же зеки-лесорубы.
Союзных моряков мы привечали в клубе; он назывался интерклубом, но интердевочек там не было, а были наши девочки-беляночки, архангельские скромницы. Война войной, а танцевать охота; и лежит у меня на погоне незнакомая ваша рука. Ах, Нина из Соломбалы! Как чудно пахло виргинским табаком, и как родной “сучок” капитулировал пред виски!
Бывал там и рядовой матрос по имени Эндрю Романов, флот Юнайтед Стейтс. Из тех Романовых, которые без дураков Романовы. Он, слышно, в Калифорнии, он живописец. Хороший малый. И если нынешние монархисты ему предложат трон, ваш автор не зайдется в крике: “Долой самодержавие!”
Однажды в этом интерклубе британский лейтенант, весь глянцевитый, поднял рюмку за одоление коричневой чумы. Мы дружно грянули хип-хип ура: совместно, мол, возьмем Берлин. И выпили. Он всех нас одарил из пачки “Кэмел”, при этом выпятив губу, – для вящего, наверно, сходства с кораблем пустыни. И, затянувшись, объяснил: “Берлин мы уступаем Сталину. У вас, у русских, семьи многодетны, а я у мамы первый и последний”. Нам сделалось неловко за нашу численность. И оттого дурацко-горделивое сознание: без вас возьмем Берлин. У них в цене родное “я”. А мы поем – мол, за ценой не постоим.
* * *
И тот же курс у Бурцева: мы за ценой не постоим.
Он море Северное миновал благополучно. Теперь минует ли Балтийское? И сколько б баллов по шкале Бофорта ни было, идет баллотировка в мертвецы. У, черные рогатые шары на минном поле. Такое поле перейти – не жизнь прожить, а смерть попрать. Тут субмарин угрюмое скольженье в сумраке глубин и грубый белый шов вослед торпеды. Есть шансы обратиться в общепит для рыб. И рыбным блюдом вернуться к вам. Таков уж ход вещей, включающий обмен веществ.
“Кинг” приближался к Рауме.
То был портовый финский городок, приятно вспомнить. Но Хайнце, ротмистр, считал его прескверным, как Лермонтов – Тамань. Жандармский ротмистр знал службу. Контрабандисты знали ротмистра. Куда как славно в годину войн.
Хайнце был осведомлен о предприятии В.Л. Готов был спорить с кем угодно, что Бурцев не такой дурак. Скучая, обиженный отказом перемещенья в Або или Гельсингфорс, наш Хайнце делал выводы весьма отважные. Они сходились в том, что на Фонтанке все – ослы. Невозвращенье Бурцева порадовало бы ротмистра: пускай они утрутся. Но обрусевший немец, а может, немец офинляндившийся оставался пунктуальным – все петербургские депеши не прятал в долгий ящик.
Каждый раз, когда в сыскную службу поступали даже и не слухи, а намеки – весьма возможно, мол, явленье Бурцева в местах родных осин, – департамент “сов. секретно” извещал об этом все кордоны. Предписывал незамедлительные обыски; особое вниманье к письмам и записным книжкам, к любому лоскутку, который может быть зашит под воротничком или под тульей шляпы.
А фотографии В.Л. давно хранили все начальники всех пограничных пунктов. Словесный же портрет от времени до времени имел штрих дополнительный. Не приходилось, значит, ждать, когда века уж дорисуют портрет В.Л.
Известно, что парус одинокий Лермонтов воспел. Да что с него возьмешь? Ведь ничего не смыслил в бегучем такелаже. А якорь обратил в символ Евгений Боратынский. Да и не знал, какой он якорь выбирает: адмиралтейский или становой. А Бурцеву хотелось поскорей сказать: “Прощай, свободная стихия…” То колет грудь, то вдруг все кувырком – куда? – в провал под ложечкой, а может быть, и глубже. Ох, будет ли рассвет? Когда же впереди по курсу появится шпиль кирхи и, совместившись с вертикалью мачты, начнет совместную раскачку?
Покамест Бурцев прилепился к мачте, в полуобхват рукою. Боцман на нашей “Умбе” тоже к мачте прилепился, ладонь – ей-ей, совковая лопата – елозит туда-сюда: “мессер” пикирует на нашу старенькую “Умбу” в Баренцевом море, и было так уж страшно, что ваш покорнейший слуга расхохотался как дурак, за что и схлопотал от боцмана по шее. Рукоприкладство? Нет, нервная разрядка, не превышающая, а подтверждающая уставность отношений… Ладошка Бурцева была раз в десять меньше боцманской лопаты. Но тоже мокрою от пота. Качаясь вместе с мачтой, он укачался, как говорится, в дупель. Хотелось умереть скоропостижно, ничуть не помышляя о наступлении на фронте и не жалея маленького Жана, племянника консьержки.
* * *
Досье спецслужб – предмет для размышлений об искусстве портретиста.