Рассуждения Азефа о мельнице и о воде отвратили Бурцева. Условия Азефа он не взялся сообщать эсерам… А положения и выводы – Иуда и Великий Провокатор, Локомотив Истории и т. д. – он расценил кощунством. Азеф обиделся. Но сдержался, не возражал. В сущности, ему всего важнее было взять Бурцева в обход, со стороны несчастия домашнего.
И он, казалось, преуспел. Владимир Львович был тронут чадолюбием Евно Фишелевича, хотя успел подумать, что у иных, наверное, и чадолюбие есть средство для очищения души, как венское питье – для очищенья пищеварительного тракта.
Вышло какое-то замешательство. Бурцев почувствовал, что он вроде бы упустил Азефа. Надо было сразу брать быка за рога. Ведь он, В.Л., искал свидания для того, чтобы Азеф пошел на суд… Нет, не второй третейский, а на первый там, в России. И он, В.Л., презрев арест, явился б в Петербург. Всей благомыслящей России давно уж надо показать, как провокации разъели сифилитическое государство.
Азеф был поражен “безумством храбрых”. Он головою замотал – крепкой, совершенно круглой, точно шар в немецком кегельбане. И стал смеяться, вскрикивая: “Ой!” Потом умолк и отдышался. Спросил: “Не вы ли рыцарь бедный?” В.Л. подавленно молчал. Азеф ехидненько продолжил: “Тот был Игнатушкой Лойолой”.
И Бурцев встал. “Одну минуту”, – остановил его Азеф. И произнес раздельно: “А Беллу Лапину вам не прощу…”
* * *
Спешил паровоз, стучали колеса.
Возвращаясь в Париж, Бурцев не сомкнул глаз. Он был измучен и телесно, и душевно. Измучен, выпотрошен, вывернут наизнанку.
Азеф ляпал по столу ладонями: “Беллу я вам не прощу!”
В купе была миловидная молодая женщина. Эту женщину Бурцев никогда прежде не видел. Беллу Лапину он не видел никогда. Сейчас в купе В.Л. поднимал глаза на миловидную молодую женщину, и она была Беллой… Беллу Лапину, сотрудницу Азефа, он, Бурцев, обвинил в предательстве еще прежде изобличения ее шефа. Азеф защищал, Бурцев настаивал… Белла была из тех террористов, которые избрали родом девиза – вот это: “Иже бо аще хочет душу свою спасти, погубит ю, а иже погубит душу свою Мене ради, сей спасет ю…” Не выдержав обвинений во иудином грехе, Белла Лапина застрелилась… В кафе “У клена” Азеф ляпал ладонями по столу: “А Беллу я вам никогда не прощу!” Бурцев сам не прощал себе Беллу: он ведь вслед за самоубийством обнаружил доказательства ее невиновности. И сам объявил о своей страшной, ужасной, непростительной ошибке.
Спешил паровоз, стучали колеса.
Возвращаясь в Париж, Бурцев глаз не сомкнул.
* * *
В доме на рю Сен-Жак консьержка отдала ему почту. В.Л. поблагодарил матушку; давний парижанин никогда не говорил консьержкам ни “сударыня”, ни “мадам”, нет, только “матушка”, что было как бы домашней доверительностью, хотя кто же не знал, что все привратницы – наушники полиции.
Поднимаясь в пятый этаж, привычно поморщиваясь от запаха кошек, жареной рыбы и лука, Бурцев перебирал газеты и письма. Он мгновенно узнал почерк Веры Николаевны Фигнер. Ее корреспонденции – эта была из Женевы – он читал прежде прочих, подчиняясь внепартийному, внеуставному статусу “нашей Веры”, которую когда-то, еще при Желябове и Перовской, называли “Вера-Топни-Ножкой”.
Роман без снов не полон, без писем тоже.
* * *
Какую мрачную фигуру представляете Вы, Владимир Львович! Вы идете, как Смерть с косой, хуже, чем Смерть, – как черное привидение с крючковатыми длинными пальцами. И черная тень падает всюду, куда вы ступите. Из черного мешка вы сыплете извещения о предательстве, об измене, о продаже душ, о преступлениях против товарищества, дружбы, против всего, что есть дорогого и святого для людей; сеете подозрение, сеете ненависть и презрение к человеку вообще. Вы страшный человек, Вы черный человек. Вы зовете к борьбе с провокацией? Какими средствами? Разве есть иное средство выполоть эти плевелы, чем культурная и политическая деятельность в России, среди народа, в городе, в деревне, на фабрике, в поле, везде, всюду, во всех слоях? Неужели можно всех провокаторов изловить, обличить? Эта проказа обратится в мелкую сыпь, когда в России будет свобода. Надо звать на завоевание ее. Но Вы не к этому зовете. Вы хотите заведения собственного шпионажа, хотите бесконечных разбирательств, обличений, улик, вердиктов. Неужели это производительный труд? Нет! Уж лучше будьте одиноки в своем душегубительном шествии.
* * *
Фигнер Веру Николаевну я увидел, когда ей было далеко за восемьдесят. Красивая и строгая, причесанная гладко, с пробором ровным, что называется, по нитке. Был ею навсегда усвоен параграф краткий: “Tenez-vous droit!” – “Держитесь прямо!”
Ее любили, ее и предавали. Главным иудой оказался отставной штабс-капитан Дегаев Сергей Петрович, предтеча Евно Фишелевича. А может, покрупнее. Дегаеву она была обязана двадцатилетней каторгой. Но это “держитесь прямо” включало и удовольствие от доверия к сотоварищам.
Летом жила Вера Николаевна в Валентиновке. Пристанционный на припеке мир. Сарай с манящей вывеской “Приемка стеклотары”. Под сению берез – сортир, две двери – “М” и “Ж”. На колесах бочка, опустившая оглобли, имела надпись: “Квас”. В квасном патриотизме сходились стар и млад. И каждый объяснил бы вам, какой дорогою пройти за неименьем храма к каторжанам.
Они свое товарищество назвали, как юннаты: “Зеленовод”. Все были бывшие – народовольцы и эсеры, анархисты и, кажется, меньшевики, и выкресты из бунда в беки. Рубленые дачи точили дух смолы; земля – цветов, клубники; река – туманов. Как хорошо и на исходе жизни чувствовать себя юннатом, зеленоводом и, поливая грядки, аполитично толковать с соседом. Как хорошо здесь тихим думам литься в капельках чернил. Да, на веранде пишет Вера Николаевна. Накинула платок, в руке перо-рондо, и капельки чернил перетекают в заявление начальству:
Каждое лето я провожу 4 месяца в небольшой дачке, пользуясь покоем и отдыхом, столь необходимым мне в моих преклонных годах, мне 86 лет.
Однако в конце 37-го и начале 38-го органами НКВД были опечатаны 3 дачи и отданы под общежитие рабочих и работниц. Весь нормальный порядок жизни нарушился. С раннего утра до позднего вечера играют патефоны. Сор и отбросы отравили жизнь. Так жить нельзя. Присоединяюсь к ходатайству Правления кооператива о возврате дач. Надо урегулировать нормальный ход вещей.
Жизнь отравили сор, отбросы? Да это же и есть нормальный ход вещей. Однако Петровичу принадлежало на сей счет особое мнение. Раскулаченный, он прилепился к правлению кооператива “Зеленовод”. Бывшие народники, а ныне пенсионеры-кооператоры перенесли на Петровича скудные остатки своей любви к народу. А он, неблагодарный, угрюмо ухмылялся: “Так вам, чертям, и надо!”
Бедняги дон-кихоты, приняв снотворное, гасили свет и затворяли ставни. Они страшились какофонии пролетариата:
У меня есть тоже патефончик,
Только я его не завожу,
Потому что он меня прикончит,
Я с ума от музыки схожу.
Звезда с звездой не говорила. Какой же разговор, когда играет патефончик?
* * *
Но вот от патефонов-патефончиков скользишь ты к граммофонам-граммофончикам; ты думаешь о том, что здесь, в Париже, в кануны Первой мировой войны патефонов не было в заводе, а заводили граммофоны. На них жирели два буржуя: Пате владели граммофонной фирмой. Фокстроты мелкой стежкой строчили под крышами кварталов. Танго дышали жаждой зноя, как зонтики на ипподроме. На рю Сен-Жак, где Бурцев нанимал квартиру, как, впрочем, и везде, фокстроты озадачивали кошек, им чуялось присутствие лисицы, ворующей курятину. А мне танго – полет летучей мыши. Раб точности, я должен указать, какой породы – их в Аргентине семь, но я за океаном не был.
Меж тем над грешною землей витал и демон ярости с карающим мечом. (Красиво изъяснялись в наше время, не то что нынешнее племя с ненормативной лексикой!) Призрак коммунизма теснили признаки войны. Однако Бурцев не замечал их, как многие из нас. Но и не так, как все мы.
Фигнер его отпела. Отповедь имела сходство с рапирою Азефа. Самоубийца Белла ходила по пятам. Он выпал из тележки. Кювет, конечно, не башня из слоновой кости, всего лишь род уединенья. В конце кювета свет? Нет, светопреставленье. А может, карусель?
Тянуло вон из дому – куда? Э, в никуда. Но Люксембургский сад был исключеньем. За исключеньем воскресенья, когда филистеры притащат чад на чинную прогулку; как жаль детей-страдальцев: они бледны, им скучно; штанишки режут попку, а курточки тесны. Куда как лучше ненастный вечер в будни. Бистро, аллеи пусты. Безумная старуха в драной шляпе фонтанных кормит рыб, они мерцают медью, она поет. А на скамье близ каруселей, хоть не всегда, но и нередко немец, которого, я знаю, изобразит нам Пастернак.
Все это под конец прогулок Бурцева. Бесцельные блужданья? Нет, цель была: физическая усталь пусть свалит с ног по возвращении на рю Сен-Жак. Усни мгновенно, чтоб не притронуться к анафеме – письму от Фигнер, не думать об Азефе и не ждать прихода мертвой Беллы. О, черный человек, ты одинок, как пешеход в туннеле метрополитена. Ну, выползай-ка, выползай.
Коняги-першероны катили омнибус. В.Л., как прежде, ездил не внутри вагона, а на крыше, и этим экономил пятьдесят сантимов и столько, кажется, на каждом из обедов, коль куплены талоны впрок. Автобусы (новинка), фырча на перекрестках, давали фору омнибусам; засим, перегоняя, натягивали конкурентам нос. Шоферы такси-рено сидели у руля без всякого укрытия, ну, словно наши бедолаги-ваньки на облучке. Назло всем непогодам полупальто собачьим мехом наверх. И потому такси-рено, кружась, танцуют собачий вальс. И этот беглый красный смех реклам. В канканах электричества Париж. Он опостылел Бурцеву. “Обрыд”, сказал бы я, да ведь ошикают: так о Париже неприлично.
Но вот и Люксембургский сад.
В бистро есть кофе, есть абсент. То и другое – дрянь, хотя В.Л. не гастроном, а “эконом”. Он мимо, мимо. Туда, к скамье. Вы помните, мой дорогой? О да, скамья у каруселей. Случалось, Бурцев заставал там вежливого господина. Знакомство было шапочное: приподнимая котелки, они обменивались взглядом. Взгляд незнакомца был глубокий, мягкий. Черты прекрасны; лоб из тех, что раз и навсегда отмечены как благородные; и шелковистая бородка.
Они в беседу не вступали. Отсюда встречное расположение друг к другу. Наедине с собою оставался каждый. И с этой каруселью города Парижа.
* * *
А та, санкт-петербургская, стояла на плацу.
Солдаты, побатальонно маршируя, умертвили плац. Потом в хрусталь апреля был врезан черный эшафот. И на его платформе палач убил цареубийц. Бурцев, питерский студент, в толпе услышал: “Так им, чертям, и надо”. А рядом в длинном ветре протянулось грустно: “Не уезжай ты, мой голубчик…” – романс, любимый и Желябовым, убийцей из крестьян, и убиенным государем, освободителем крестьян… Потом на месте виселиц возникла карусель. Ее построили подобьем парохода. Народу привалило ничуть не меньше, чем на казнь. Пришел и Бурцев – поглядеть, как эшафот, сменившись каруселью, способствует движению к свободе… Тальянки грянули врастяжку, громада двинулась враскачку, народ кричал “ура”… Ах, карусель ты, карусель, гармошка, плаха, плац. Гремучие кар-кар, гар-гар. А “ц”, приклацнув, рождает эхо: церва-а-а-а, что есть краситель натуральный – в желтый цвет гауптвахт, смирительных домов, махров тумана и навозной жижи.
В замене эшафота каруселью не обнаружишь ты порыв к свободе. Она, наверное, без нужды. Однако Бурцев ужасно горячился. Никто ему не пел “Не уезжай ты, мой голубчик”, и он отправился в Сибирь.
Стал слышен шорох багряных листьев и голос Рильке: “Und dann und wann / ein wei?er Elefant”. Взглянув на Бурцева, смутился стихотворец. В знак извиненья Райнер Рильке дотронулся до шляпы. Бурцев улыбнулся. А Белый Слон и вправду шел по кругу.
Хорош и рыкающий лев, хорош и аргамак. Куда-то мчится заяц, прижимая уши. Свинья и пес – вдогонку. Петух, как мушкетер, казалось, шпорами бряцал. Зверье, хоть в круговерти, но не зверской. А иногда проходит Белый Слон. Не “иногда”, как думал Рильке, а в свой черед. И вовсе он не Слон, а Парус, думал Бурцев. Не знал В.Л., что и сосед-молчун, случается, так думает. Но у поэта разнообразие ассоциаций. У Бурцева – виденья шхуны, виденья детства… В конце туннеля свет для тех, кто верует. Бог так распорядился в милосердии своем: беднягам дать отраду в воспоминаниях об изначальных летах, поскольку все другие годы в туннельном мраке, и нет им продолжения за гробом.
* * *
Гарнизон квартировал в фортеции. Ее поставили у моря. В двух-трех верстах. Залив Тюб-Карагинский имел сторожевое охранение от буйной дури Каспия. Мыс, выбежав вперед, дробит накат. А мели исподволь, втихую его гасят. Волна меняет синь на прозелень. Достигнув меловых обрывов, дарит им мелодичный переплеск.
Явленье парусов “Туркмена” считалось праздником. На холмы Мангышлака спешили семейные двуколки с запасом снеди и питья. А саксаул для самоваров тащили денщики.