Денис не видался с Михайловым после взрыва на Московско-Курской дороге. Михайлов уехал в Питер, а Волошину нежданно-негаданно пришлось ехать в Ялту. Поручение было не опасное, но муторное. Надо было навести справки об одном канцеляристе, служившем прежде в Ялте и Симферополе.
– Что тебе сказать? – Денис взял Михайлова под руку, переменил шаг. – Одни говорят: ни рыба он, ни мясо, исполнитель, и только. Бесцветная, в общем, личность. А другие утверждают… Был там один адвокат. «Знаю, говорит, такого, как же». И намекнул: чужд передовым взглядам, и если не ретроград, то около того.
– Гм… А еще что?
– Еще… А еще, хоть и стороной, хоть, может, оно и не точно, и не пойму, почему и зачем, а слышал, что сия приказная строка, канцелярист твой, интересовал Третье отделение.
Михайлов не удивился.
– Да, да. Третье отделение, – с недоумением глянув на Сашу, повторил Денис. – Тоже, понимаешь ли, вроде меня, справлялись.
– Ну, спасибо… – Михайлов помолчал задумчиво, потом сказал: – Значит, в «Москве»? – И без предисловий: – А тебя решено здесь оставить.
Денис опешил. Вот уж никак не предполагал задерживаться в Петербурге, хотел вернуться восвояси, в академию, где уже так хорошо пошло дело с кружком сторонников «Народной воли».
– Без меня меня женили? – спросил он бодливо.
– Надо, брат.
– Но… Я, видишь ли, думал…
– Надо, Денис.
– «Надо, надо»… Ну останусь, и что?
Михайлов сунул руку во внутренний карман пальто, извлек какую-то книгу.
– Держи. «Спутник для дачников».
– Чего-о?
– Тут подробная карта города. Все линии конок. И увидишь пометки карандашом – проходные дворы. – Он усмехнулся. – Помнишь, у гоголевского Осипа проходные дворы пользовались особенным благоуважением? И это действительно милая штука, с нею в Питере не пропадешь. Только знай назубок. Догадываешься?
– Догадываюсь, – хмуро ответил Денис.
– Вот и хорошо, коли ты такой сообразительный. Значит, так: даем тебе неделю, и чтоб через неделю ты эту Северную Пальмиру вызубрил лучше любого филера. Особенно рекомендую проходные… А впрочем, погоди… – Михайлов увидел сани, крикнул: – Эй! Извозчик!
Поехали на Гончарную.
На Гончарной, в меблированпых комнатах, он представил Волошина молодому человеку, который назвался Голубиновым.
– Вот для него подбери-ка, – сказал Михайлов, с улыбкой кивая на Волошина. – Да что-нибудь посолиднее. Видишь усы-то гвардейские да и выправка тоже.
Голубинов выволок из-под кровати саквояж. В саквояже нашел номер «Отечественных записок». Страницы журнала были переложены казенными бланками с печатями, видами на жительство, паспортами.
На улице Михайлов сказал:
– А с деньгами как?
– Есть малость.
– Малость – уже много. Значит, через неделю? Смотри, Денис: назубок. Особенно – проходные дворы.
* * *
Как всякий коренной москвич, Волошин недолюбливал «творение Петра». Поселившись в рублевом номерке гостиницы «Москва», угол Невского и Владимирской, усмехался: «Хоть и в Питере, а все ж в «Москве».
С утра до вечера он был в пешем ходу.
Начал, как водится, с «фасада империи», то есть прогулялся по Дворцовой и Адмиралтейской площадям, порядком замерз на Английской и Французской набережных, где ветер сек секирой; очутившись близ сената и синода, напротив Исаакиевского собора, постоял, задрав голову, близ Медного всадника.
У Петра были тощие, с острыми коленками, петушиные ноги. На царевой длани, простертой к Неве, трепыхались воробьи. Низкие, зимние тучи волочились над головою в лавровом венке, чудилось – император с обидой и недоумением пучит круглые глаза.
Город был огромен и многолик. Цельного впечатления у Дениса не складывалось; он не постигал того, что римляне называли «гением местности».
Впрочем, Денис мало над этим задумывался. Ведь через несколько дней «невозможный» Михайлов учинит ему допрос. А надо признаться, Саша прав: сквозные ворота и впрямь придают особенный эффект питерской жизни, позволяют исчезать, как по мановению волшебной палочки. Но поди их запомни: Михайлов выставил на карте города ни много ни мало – почти триста отметок.
Ну и зима в этом Петербурге! То сырой ветер подерет по коже, то морозом хватит. Да и разве ж это мороз? В Москве любо-дорого разрумянит, а здешний, подлый, хребет гнет, леденит кровь… Или взять извозчиков. Московский – само благодушие: «Берегись, мила-ай!» А питерский со своим красным, как генеральский лампас, кушаком, питерский эдак картинно плечами поводит и орет, как плетью охаживает: «Эй, ты там, путайся там, дьявол разэтакий!..» А шарманщики? Московский-то верть-верть – да, глядишь, уж лясы точит с кухаркою. Здешние – все больше из немцев. Беззубый старичина в цилиндришке вышамкивает: «Кохта-п он знал…»
Но все это были пустяки, все это была московская ворчливая придирчивость к Санкт-Петербургу, а взаправду теснило сердце другое: толпы пришлого деревенского люда. Денис знал из газет – а тогда газеты еще нет-нет да и писали правду – о голодающих губерниях, о мужицком разоре, да и сам он насмотрелся, как горе горькое по свету шляется, но здесь, в столице, все это предстало ему в таком откровенном, ничем и никак не прикрытом виде и в таком ужасающем множестве.
Еще издалека, с Обводного канала, доносилось глухое ворчание. Подойдешь ближе – толпы мужиков и баб, коченеющих насмерть у входов в смрадные подвалы ночлежек. А эти обындевелые кочевья, эти таборы ожидающих хоть какой-никакой работенки? А эти нищие, которые христарадничают безнадежно? А эти бедняки, которые лежат скрючившись, как трупы, у выгребных и помойных ям, в пустых баржах, потрескивающих на морозе?
Он был не из робких, Денис Волошин, но жуть брала, когда сизое предвечерье жестко мело в улицах и все обретало смутный бельмистый облик. В такой час заводские и фабричные ворота изливали черную плотную человеческую лаву, пахнущую окалиной и потом. В такой час устало топали в казармы роты, и над солдатскими круглыми шапками мертвенно, как кладбищенский ветер в жестяных венках, посвистывали флейты. В такой час в богадельнях получали свой ситничек николаевские ветераны и на морщинистых лбах явственно проступала печать многолетнего фрунта: «Десять убей, одного выучи». В такой час санитары в кожаных передниках выносили из госпитального морга одеревеневших мертвецов. И уже выскальзывали на панель блеклые женщины, хватали прохожих за рукав: «Студент, угостите папироской!» А мазурики, стабуниваясь на ночной грабеж, чечетку били рассохлыми сапожонками:
В Петербурге денег много,
Только даром не дают…
Как угроза, как укор нависал, сутуля спину, мглистый, в бельмах чудище-город. И хотелось бежать, и было стыдно бежать в свой гостиничный рублевый уют.
Вечер зажигал череду фонарей, фонари горели знобким пламенем. Конки катили сквозь вечер, качаясь на рельсах. Извозчики стаскивали с лошадиных морд холщовые торбы, и лошади обиженно роняли длинную слюну.
Вечер гнал экипажи на Михайловскую площадь, к дому Урусова, где старинный Английский клуб для самых избранных. Осанистые господа садились за зеленые ломберные столики, и какой-нибудь князь-рюрикович, женатый на дочери мильонщика-железнодорожника, уже готов был просадить большие тысячи.
Вечер мчал рысаков-«голубчиков» на Большую Морскую, где искрился хрусталь ресторана Бореля, славного французскими яствами, где в Киселевском «Малоярославце» татары-половые с хрусткой салфеткой на руке почтительно предлагали «патриотам» расстегаи и белугу, икру, соленья.
* * *
Неделю спустя Михайлов навестил Дениса. Покамест пили чай, говорили незначащее.
– Ну, так вот, – сказал Михайлов, отодвигая стакан, – прости, брат, издалека начну.
Денис настороженно улыбнулся:
– Валяй издалека.
– Эдакое философическое вступление… Видишь ли, и тебе, думаю, не нова мысль о смерти. Что? Нет, ты меня не сбивай. Да, не нова. Все знают, что они смертны, что первый, как говорится, шаг младенца есть шаг к смер-ти. Однако те, другие-то, не наш брат, те живут, не думая или стараясь не думать о старухе с косой. А нам, вот мне, тебе, хочешь не хочешь, а подумать надобно. И теперь серьезнее, чем раньше. Теперь не каторгой и даже не Алексеевским равелином пахнет, а этой самой перекладиной. Что? А-а, тут согласен, вполне, брат, с тобою согласен: лучше сразу, чем гнить колодой. Но я сейчас не об этом. Я вот что. Ведь примирение с неизбежным предполагает сложный душевный процесс. Не отмахнешься, как в песне: «А смерть придет, помирать будем…» Тут, как я это испытал, сложно, тут подавление в себе естественного инстинкта. У кого подавление это долго идет, у кого быстрее. И, думаю, ни у кого, ежели положа руку на сердце, ни у кого до конца-то и не доходит. До полного отречения, а? Верно? – Он заметил нетерпеливое движение Дениса, поворошил светлую, в рыжих подпалинах бороду. – Теперь вообрази-ка следующее. Жив на свете некий человек. Не революционер еще, но уже в революции. Человек честный, порядочный и, как всякий порядочный человек, с эдакой неискоренимой в душе ненавистью к сыску, к застеночным учреждениям… Понимаешь?