– Никакая не замашка. – буркнул Нечаев. – Я не от своего имени.
– А-а, вот оно что, – нахмурился Лопатин. – У, как же: Ко-ми-тет… – Не только раздельно произнесено было – презрительно.
И Нечаеву мелькнули плотина в Петровском, красный шарф Ивана Иванова… Мелькнув, мгновенно сменилось ощущением, не испытанным рядом с Бакуниным, – ощущением своей малости физической, телесной. Он не посмел, что тоже мгновенно и больно его унизило, располосовать Лопатина лезвиями своих узеньких глаз. Не робость была и не признание неправоты, а нечто тождественное тому, что возникало лишь в присутствии Таты: этот – порода. Тождественное… и не тождественное. Тата была любима, пусть безответно, но беззаветно, и потому ее породистость, втайне мучая, втайне и восхищала. А Лопатин был из тех, кого следовало бы высосать как лимон, да и выбросить в лоханку, а еще слаще – вырезать все поголовье. Однако сейчас, в мимовольном сознании – порода – гнездилось не только плебейское бессилие, но и безотчетное уважение, то есть самое неожиданное и самое унизительное изо всего, что испытывал Нечаев один на один с Лопатиным. Не должен был, не вправе был, да вот испытывал, и, как спасаясь, Нечаев тотчас преобразовал свое уважение к Лопатину в мысль о надежности такого союзника.
– Послушайте, Герман Александрович, я знаю, вы хотите меня уничтожить. А зачем? Положим, мы шибко расходимся во взглядах. Ладно. Ну хоть и неладно, да ладно. А все же, что ни толкуй, принадлежим-то мы к оппозиции, и нам ли не прямая выгода сотрудничать. Найдутся пункты – стакнемся.
– Н-да, сотрудничество… Оно, господин Нечаев, предполагает взаимные обязательства, соблюдение условий…
– Кто ж спорит?
Лопатин как бы нехотя прибавил:
– Да ведь требуется элементарное понятие о чести.
Честь… То было одно из дворянских, одно из «лимонных» словечек, которые вызывали у Нечаева изжогу, но в тоне Лопатина слышался словно бы длинный сострадательный вздох: ах, бедняга, ты, Нечаев, бедняга, нету у тебя чести, элементарной чести, братец, нету, вот беда-то. И Нечаев потерялся, словно бы признавая: да, нету, обнесла судьбина, обделила, недодала.
Смятение это вспомнилось Герману, пока он в кафе пережидал ливень. Герман укорил себя: нужны ли сантименты драгуну, когда горнист уже сыграл сигнал к атаке? Но лицо Нечаева будто с последней надеждой о чем-то вопрошало Германа. Казалось Лопатину, он угадал вопрос, Нечаевым тогда, на свидании с глазу на глаз, не высказанный: каким бы вы меня ни считали, а согласитесь – нет во мне и понюшки корысти; так ай не так? Ну, тут, конечно, можно было б ответить, что добрыми намерениями мостят дорогу в ад. А пойди-ка пойми: что-то мешает, не дает. А ежели признаешь: да, нету в вас корысти – не обернется ли отпущением и благословением? То есть он, Нечаев-то, вроде бы возжаждал отпущения, когда про честь, про элементарную честь услышал…
Отворялись окна, ливень все вымыл и умолк, мостовая слегка дымилась, и Лопатин, выйдя на улицу, ощутил свою молодость, свою мускульную упругость, всего себя ощутил в этом майском полдне, и ему захотелось любить сильно и отправиться с любимой на альпийские кручи, жить на вершинах, вообще жить долго и прямо, чтоб все было вымыто ливнями и ясно до самого донышка. А надо идти на очную ставку и говорить о том, что случилось в Петровском-Разумовском, в гроте, обметанном ноябрьской изморозью. Рассказывать то, что узнал, разыскал, выспросил после побега из Ставрополя.
* * *
В гроте, как в гробе, пахло тленом.
Заслышав шаги, вскрикнул Нечаев: «Кто там?»
«Я», – ответил Иван Иванов и шагнул в грот, как в гроб.
К нему бросились.
«Не меня, не меня», – отчаянно заверещал кто-то, кажись, Петруха Успенский заверещал, замычал: в суете, в темноте Нечаев, обознавшись, едва не придушил соумышленника, и это «не меня, не меня» будто все и решило – сшибли Ивана, опрокинули навзничь, Нечаев рухнул на него, стал ловить-нашаривать горло, а Иван мотал головой, мотал и крутил, будто шар катал по каменному полу, Нечаев поймал горло, притиснул, Иван выгнулся так, что ноги Нечаева повисли в воздухе, и он мгновенно сознал, что он один, все остальные отпрянули. Как ослепнув, душил он Ивана, тот, хрипя, изловчился вцепиться зубами в его запястье, Нечаев нелепо вскрикнул: «Ай, больно!» – но руки не расклешнил, Иван кусал, кусал, но вот будто оборвался, стал длиннее, длиннее, и Нечаев это чувствовал, что-то у Ивана в животе булькнуло, Нечаев, весь дрожа, весь мокрый, повторял: «Давай! Давай!» – и, выбросив назад руку, ловил револьвер, понимая, что Иван уже готов, уже не дышит, уже мертв. «Давай, давай!» – повторил Нечаев, с присвистом всасывая воздух. Револьвер был необходим как завершающее, ритуальное, задуманное еще на пути из Петровского в Москву, когда ехал мимо Владыкина, мимо церкви, желтеющей на взгорке, – отступнику смерть двойная: и удушением, и пулей… На искусанных до костей руках была кровь, рукам было больно, Успенский сунул вороненую штуку; ощутив ее тяжесть, Нечаев облизнул губы, старательно заворотил голову Ивана Иванова, приложил дуло к затылку, выстрелил. И прислушался: не булькнет ли в животе у Ивана? Ни тогда, ни потом он не мог понять, зачем это было ему нужно.
* * *
Еще не разглядев собравшихся, Герман перехватил взгляд Нечаева: Тата стояла у окна, бледная, сейчас очень похожая на покойного отца. Нехорошо, жестоко было приглашать такое симпатичное и честное существо, подумалось Лопатину. И как странно этот Нечаев смотрит на Тату, подумалось Лопатину, а Нечаев уже смотрел на него. Давешней вопрошающей растерянности и помину не было, но не было и высокомерия, надменности, какими он пытался при Бакунине приструнить и унизить Лопатина, а было… Герман вдруг понял, что значил длинный взгляд Нечаева, устремленный на Тату: как нехорошо, как жестоко со стороны Лопатина приволочить вас на эту очную ставку…
Сидя в креслах, Огарев попыхивал пенковой трубочкой. Бакунин тоже курил, но на круглом столике рядом с ним не было ни гильз, ни табака, и потому его огромные руки, казалось, не знали, что делать.
– Герман Александрович, ваше пребывание в Женеве не секрет нашим соотечественникам, как и причина вашего приезда, – обстоятельно и парламентски вежливо сказал Огарев. – Впрочем, – продолжал он, – вы знаете, решено собраться всей колонией и обсудить всю историю. Сергей Геннадиевич нам не чужой, и мы, не скрою, отнюдь не убеждены… Ну, да вы понимаете. Изложите, пожалуйста, все, что вы имеете против Сергея Геннадиевича.
Направляясь к Огареву, Герман живо вообразил лес, пруд, грот – он там побывал зимою, а то, что сейчас высказал Огарев, прозвучало так отстраненно, будто Николаю Платоновичу чуждо все человеческое. Лопатин покосился на Тату. Его взгляд не ускользнул от Бакунина, и Бакунин не без раздражения пригласил Лопатина обойтись без риторики.
– Хорошо, – сказал Лопатин. – Постараюсь. – Он услышал свой спокойный голос и был удовлетворен. – Так вот, господа, вам, и не только вам, а многим и в эмиграции, и у нас, в России, известен побег Нечаева из Петропавловской крепости. В разгар студенческих волнений. Позвольте вопрос: в какую куртину вас доставили, Сергей Геннадиевич? Или вы находились в равелине?
– Нет, в куртине, – небрежно ответил Нечаев, скрестив руки. – А в какую именно, представьте, не знаю: дело было ночью.
– А утром вам принесли завтрак?
– Бурду.
– Это не совсем так, не хуже, чем в студенческой кухмистерской, – поправил Лопатин. – Но я о другом: завтрак-то подали в оловянной миске – и на миске?
– Чего на миске? – грубо переспросил Нечаев.
– А там, видите ли, выбиты казенные клейма: «Е. К», или «Н. К.».
– Ну и что?
– А то, что по этим клеймам каждый смекнет, где он: в Екатерининской или в Невской.
– Экие пустяки, – усмехнулся Нечаев.
– Допустим. Еще вопрос: не обратили ли вы внимание на головные уборы караульной стражи?
– Убо-оры? – саркастически протянул Нечаев. – Вот уж не дока, я, знаете ли, не из того теста, в амунициях ни гугу.
– Да и мы не из конногвардейцев, – в тон ему отозвался Герман. – А только и слепой бы увидел на тамошних караульщиках чудовищные медные каски. Как из кунсткамеры. – И Лопатин, глядевший мимо Нечаева, посмотрел ему в лицо. – Вы не были в крепости, Нечаев. Нет, не были. И потому, разумеется, не было никакого побега.
Нечаев молчал. Было слышно, как тяжело дышит Бакунин. Тата не шевелилась. Огарев потянул затекшую ногу и поморщился.
– Я позволю себе продолжить, – сказал Лопатин. – Теперь, господа, о пресловутой записке. Той самой, которую вы, Нечаев, якобы выбросили из окна тюремной кареты. Записку эту видели многие – она призывала чуть ли не к восстанию или что-то в этом роде. И записка действительно была писана вами. Не так ли?
– Так, – кивнул Нечаев, – мной.
– Каждый, понятно, волен писать любые записки. Но вашей придавало особенный вес то, что вы ее выбросили из окна тюремной кареты. И записке особенный вес, и автору тоже. Так вот. Вы не заметили ни клейма, ни солдатских касок. Может быть, вы скажете, как доставляют арестованного из Третьего отделения в крепость?
– Я не был в Третьем отделении, меня везли из канцелярии градоначальника, – отрезал Нечаев.
– Это не меняет сути. Я спрашиваю: как помещают арестованного внутри кареты?
Нечаев молчал.
– Я испытал это удовольствие и объясню: арестанта сажают между жандармами. И этим лишают физической возможности выбросить даже булавку. Кроме того, оконца каретные всегда закрыты. И опять-таки несообразность: именно в ту минуту, когда ваша записка якобы порхнула на мостовую или на панель, там-то как раз и очутился ваш знакомый. Он-то и дал ход вашей записке.
– Пустяки, какие пустяки, Лопатин.
– Однако из таких вот пустяков и выскакивает отнюдь не пустяковина.
– Что же по-вашему?
– А то, что это совсем, совсем не пустяки, ежели некто, претендуя на значение, и притом немалое, в радикальной среде, творит легенду о себе самом, совершает самопомазание.
Вострое узкоглазое лицо Нечаева было неподвижно-серым. И не переменилось, когда он внезапно разразился смехом. В его смехе не было ни иронии, ни надрыва – была горечь. Он смеялся над тем, что Лопатин ни-че-го не понимает. Он сорвался с места, из угла в угол простучал дробной своей походочкой и, резко поворотившись и опять скрестив руки, не к Лопатину отнесся, не к Огареву, не к Тате – напрямую к Бакунину:
– Ничего не было, Лопатин кругом прав. В крепости не был, записку не выбросил, а написал, да и отдал товарищу, тот поумнее некоторых, не из барчуков, понял. А вот, Михаил Александрович, вы объясните-ка, сделайте милость… «Миски», «каски», «карета» – тьфу и растереть. Вот они, кандидаты-то университетов, а?! Никогда не поймет меня, ей-богу, никогда, вы уж растолкуйте: без легенды, без мифа ни на волос, ни на вершок не сдвинешь, не я – так другой, не мне – так другому. А? Вы, вы ему это все растолкуйте, нашему говоруну, а то ведь пропадет в эмпиреях, в ветхих словах утопнет, они ему всю душу выедят. – Нечаев как пылал, в нем сила была, энергия, электричество, беспощадность. Он не с горы летел, не проговаривался и не заговаривался, он уже и не Лопатина гнул, на излом брал, а Бакунина, сидевшего с опущенной тяжелой головою. – И Комитета тоже не было, – продолжал Нечаев. – Откуда возьмешь? Материал – дрянь, жидкий. Не было Комитета, Лопатин знает, а чего там? Я и сам признаю. Теперь… Это я вам сейчас все открою, я теперь про то, чего он, Лопатин, напоследок за пазухой приберег, это тоже пожалуйста, тоже извольте…
– Руки! – грянул Лопатин. – Покажите руки!