– Экая мерзость…
Судейкин нахмурился, вытянул ногу, достал портсигар и закурил. Курил он дорогие душистые папиросы. Аромат их вызывал в памяти Яблонского рисунки из переводных английских романов. А Георгий Порфирьевич полагал, что именно так пахли сигары, которыми дымил, задумавшись, знаменитый сыщик Лекок.
– Слушайте, – произнес наконец Судейкин тем значительным тоном, каким говорил с Яблонским о самом важном, – а граф-то наш, Дмитрий Андреевич, привычек не меняет.
– То есть?
– По-прежнему ровно в два пополудни – на Морскую: графинюшка с обедом ждет.
– Это известно, – нехотя ответил Яблонский.
Судейкин, подняв брови, изобрел сизое колечко дыма.
– И как же? Скоро ль, позвольте полюбопытствовать?
Яблонский, помолчав, ответил кратко:
– Аудиенция прежде всего.
– Условие? – невозмутимо осведомился инспектор.
– Еще весной условились.
Судейкиным завладело раздражение. Этот Яблонский и вправду слишком того-с. Но и Вячеслав Константинович, черт дери, мог бы похлопотать… Сдерживаясь, инспектор погасил папиросу. Плебейским жестом погасил – вдавливая в пепельницу, покручивая из стороны в сторону.
– Употреблю все усилия, – сказал он и переменил разговор.
Иронически хекая, стал рассказывать, что в департаменте озабочены завтрашними (поправился: «Нет, уж сегодняшними…») похоронами, что ползают зловещие предположения вроде возможности бунта, что перепуганы не только «сферы», но и биржевые маклеры, а заграничные телеграммы сообщают о падении русских бумаг на европейских биржах. Последнее обстоятельство отчего-то сильно забавляло Георгия Порфирьевича, и он даже как бы обиделся на равнодушие Яблонского.
Они распрощались глубокой ночью.
– Вы пойдете? – спросил Судейкин, надевая пальто и кожаные калоши, изнутри подбитые синим сафьяном с замысловатыми серебряными вензелями. – К Варшавскому-то, говорю, пойдете?
Яблонский кивнул и в свою очередь спросил:
– А вы?
Судейкин потопал калошами.
– А зачем? Моих там сотня набежит, хватит. Смотрите не опоздайте: из Вержболова депеша – прибытие в десять двадцать.
5
Полицейская депеша оказалась точной, как и железнодорожное расписание: в десять двадцать у дебаркадера Варшавского вокзала протянулись, стадно поталкиваясь, пассажирские вагоны, покрытые пылью континента.
Перед вокзалом разливалась несметная толпа, дожидавшаяся Тургенева. И день выдался тургеневский, оптической ясности день, на холодеющем небе которого стояло четкое солнце. Ветра не было.
Ветра не было, и страусовые перья не вздрагивали на тяжелой золотой парче балдахина, как недвижны были и белые плюмажи на шестерке слепых лошадей.
Шестерке слепых лошадей везти колесницу шесть верст. Шесть долгих булыжных верст, где ждут Тургенева такие же несметные молчаливые толпы, как здесь, у Варшавского вокзала.
Варшавский вокзал декорирован крепом. Вопреки запрету вокзальный подъезд в трауре, и люди, пригретые солнцем, неотрывно глядят на подъезд, из которого сейчас вынесут гроб с прахом Тургенева.
Гроб с прахом Тургенева, ясеневый, французский, без ножек, заклепанный, высоко выплыл, и толпа придвинулась к нему, снимая шапки. За гробом теснились те, кто был допущен (по списку, по списку!) на перрон: архимандрит Герасим с духовенством Казанского собора, только что отслужившим литию; высокий, в очках градоначальник генерал Грессер, несколько литераторов и актеров. Толпа, приливая все ближе к катафалку, смотрела, как устанавливают, посовывают, двигают нерусский, без ножек, заклепанный гроб, как на верх балдахина возлагают первые венки.
Венки, покрывая балдахин, роняли лавровые листья. Генерал Грессер что-то говорил полицейскому офицеру. Потом генерал сел на коня и махнул перчаткой, давая знак, чтоб процессия выстраивалась согласно утвержденной диспозиции: хор русской оперы по четыре в ряд, депутации по пяти в ряд, все сто восемь депутаций, перечень коих был тоже утвержден теми, кому ведать надлежит похоронами писателей. Удостоверившись в правильности происходящего, градоначальник сделал ручкой, и процессия двинулась.
Процессия двинулась, колыхая венками, шаркая и растягиваясь, неустроенным покамест маршем, а колесница с гробом долго еще стояла у вокзального подъезда. Но вот уже пошла и последняя депутация – от Академии художеств. Факельщики в черных цилиндрах воздели черные факелы, Григорович и Успенский, Станюкович и Гайдебуров подняли тяжелые, как гири, золотые кисти, свисавшие с гроба на длинных витых шнурах, и шестерка слепых лошадей, медленно склонив плюмажи, повлекла катафалк с прахом Тургенева. Хористы русской оперы запели «Святый боже».
«Святый боже» пели и далеко от катафалка, во главе шествия. Пели студенты Института гражданских инженеров, студенты Горного. Пели и в середине шествия, там, где универсанты несли громадный, во всю ширину процессии венок с портретом Тургенева.
На Санкт-Петербург печально смотрел Иван Сергеевич. В сизой январской мгле никла голова Пушкина. Мартовская капель ударяла о подоконник в квартире Белинского… Здесь, в Петербурге, мгновенно и на всю жизнь блеснули глаза Виардо; дочь ее, смуглая и легкая, шла за гробом… А недавно, ранней весной семьдесят девятого, город чествовал писателя-гражданина; он принимал овации, принимал адреса и лукаво усмехался: «Ведь я понимаю, не меня чествуют, а бьют мною, как бревном, в правительство». Студенческая молодежь приглашала наперебой. Приглашал университет, тот самый, где он семнадцатилетним слушал курс истории, темно и плохо читанный Гоголем; приглашал Горный институт. Но ему уж деликатно – о бархатные душители с обольстительной улыбкой! – ему уж дали понять неудовольствие высшей власти тем, что печатно и устно называли «тургеневскими торжествами». Он не поехал ни в Горный, ни в университет. Из Горного сами пришли к нему в Европейскую гостиницу. Стоя, с опущенной головою выслушал он приветственный адрес. И пожал всем руки. И тогдашнему первокурснику Коле Блинову пожал Тургенев руку, Николаю Блинову, который шел теперь в длинной медленной процессии, лившейся уже Звенигородской улицей.
Звенигородской улицей лилась процессия, у церкви синодального подворья опять служили литию, и чины полиции, конные и пешие, неукоснительно наблюдали, чтоб публика не сходилась к колеснице.
Колесницы не было видно, и Блинов не толкался, не подымался на цыпочки, да и службу он не слушал, как слушала Лиза Дегаева, крепко держась за его руку. Подобно многим, кто был в этом траурном шествии, Блинов уже не думал о покойном, о судьбе и значении Тургенева, а думал невнятно о смерти вообще, об этом прекрасном полдне, о бесконечности жизни, о конечности жизни, думал без горечи, как думают в долгом погребальном шествии при очень хорошей погоде.
О хорошей погоде, о великолепии этих похорон умиленно думал Сергей Петрович Дегаев, затерявшийся в тысячных толпах, и эта затерянность, неприметность тоже его умиляла. Он почти не спал минувшей ночью, худо ему было и вчера и третьего дня, все эти недели после Швейцарии, после Тихомирова, но теперь он как бы отрешился от всех роковых обстоятельств, душа его просветлела и утишилась.
Просветленность и тишина владели многими в этом шествии, уже обретшем мерный ритм в повторах ощущений, которые хотя и определялись скорбью о Тургеневе, но скорбь эта не была ни порывистой, ни железно-цепкой, а словно бы плавно сливалась с просторным солнечным осенним днем.
Солнечный осенний день давно перевалил за половину. Сворачивая с Лиговки, шествие показалось в улице, что вела к воротам Волкова кладбища и грустно звалась – улица Расстанная.
В Расстанной живые работали на мертвых: из окон мастерских глядели надгробия и монументы, на них уж были высечены те лживые восхваления, которыми оставшиеся на этом свете откупаются от покойников. Венки и веночки в любую цену из мха и иммортелей были навалены в лавках и висели на серых заборах, как спасательные круги. Ближе к Волкову стояли каменные дома причта и богадельни. С крыльца богадельни сыпались черноголовые, как дятлы-желны, старухи; сирые их лица тускло цвели той жадной завистью, какая появляется на лицах кладбищенских обирал при виде богатых похорон. Крестясь, что-то вышамкивая, богаделки поспешали к погребальному шествию.
Погребальное шествие начало двоиться, разваливаться но обеим сторонам улицы. Казаки тронули жеребцов, отделились от кладбищенской стены, поехали шагом, расчищая путь. Люди, теснясь и толкаясь, глухо шумя, вставали плотными стенами, пропуская вперед тех, кто с венками. И когда колесница, запряженная шестеркой, двинулась по Расстанной, венки склонились пред гробом Тургенева.
Клонились венки у гроба Тургенева, у катафалка, запряженного шестеркой слепых лошадей. Нил Сизов, вытягивая шею, смотрел на эти венки: от учащихся и актеров, от присяжных поверенных и живописцев, от журналов, русских и французских, немецких и австрийских, от медиков и землячеств… Ото всех, кажется, были венки Тургеневу. Не было лишь от таких, как он, Сизов, – от мастеровых не было ни депутации, ни венка, ни ленты… Нил знал, почему так получилось: Флеров объяснил, но Сизов тех объяснений не принял. (Флеров где-то здесь, в толпе, Нил его приметил с тремя мастеровыми, наверное, ребята из флеровской Рабочей группы.) Флеров – человек стоящий, Нил сошелся с Флеровым в динамитной, на Ботанической. Они с ним крепко, душевно сошлись. И Флеров с глазу на глаз предложил покончить с министром в два счета, простым способом, не мудрствуя над бомбами. Эдакими канцеляристами средней руки вдвоем перешагнули они порог министерской приемной. В ожидании министра спокоен был Нил Сизов, право, спокоен. Только поверх скул холодок проступал. Вот чудно?: бывает такое, когда яблоко грызешь, крепкую антоновку грызешь, а поверх скул холодок. Страх-то был, но потом, после. А в приемной – ничего. Однако не министр вышел, нет – какая-то важная загогулина в шитом мундире. «С чем пожаловали, господа?» – «Пожаловали-де по секретному, наиважнейшему». – «Я готов выслушать, господа». А Флеров, не смутившись, как льдинку за шиворот: одному, мол, их сиятельству доверимся. «Это, господа, невозможно. Я наделен достаточными полномочиями. Но ежели сомневаетесь… что ж, извольте письменно изложить, в запечатанном конверте с пометкой: «В собственные руки». В ту минуту и ослепило Сизова: сука плешивая, и на твой лоб пуля сгодится! А Флеров, как догадался, плечом запретительно дернул и тотчас ответил сурово, словно самой этой суровостью останавливая товарища: «Слушаюсь! Мы – письменно». И они убрались. На Чернышевой площади Сизов обмяк от страха. Флеров сердито шепнул: «Ну, брат, счастлив наш бог, что ты удержался. А то болтаться б нам в петле из-за какого-то шута горохового». Неделю кряду Сизов не мог приняться за «динамитное колдовство» на дому у себя, в Ботанической. Совсем духом пал, сколь ни сердился прапорщик Володя Дегаев. Выговаривал: «Сергей Петрович скоро возвращается, а мы улитой едем…» Теперь-то наконец и бомбы есть, и Сергей Петрович, слышно, в Петербурге, а толку не видать… Флеров будто поостыл. Не туда, толкует, силы кладем, ты бы, Нил Яковлевич Сизов, ты бы, друг любезный, в завод определялся и в нашу Рабочую группу… Пожалуй, верно. Уж он бы, Сизов, настоял, чтоб нынче и от рабочих венок возложили, терновый венок. Так нет же: студенты, которые занятия с мастеровыми ведут, студенты возразили – ненужные, мол, жертвы, аресты пойдут. Аресты арестами, а все ж неправильно: надо б и мастеровщине о себе заявить, возложив венок на колесницу.
Колесница удалялась. Нил провожал ее взглядом. Он уже не ощущал прежней общности с толпой, с этими депутациями, как бы отрывался от них, а депутации с венками, по шести при каждом венке, следовали нестройно, ритм потеряв, к воротам Волкова кладбища.
У ворот Волкова кладбища поплясывали на конях полицейские офицеры. Градоначальник и его подчиненные были довольны благочинием шествия. Однако на кладбище могут произойти беспорядки. «Безбилетники» попытаются проскочить. Надлежит иметь предельную бдительность. У раскрытой могилы зазвучат прощальные речи. Ораторы известны. Неизвестно, впрочем, на что решатся крамольники. Черт их разберет, этих отчаянных молодых людей… Генерал Грессер, блестя очками, проводил колесницу, въехавшую в ворота кладбища, теперь смотрел напряженно, как, сбившись с шагу, тянутся депутации с венками.
Сбивая шаг и оттого словно бы сердясь, депутации долго следовали одна за другою, облегая полукругом кладбищенскую церковь.
В церкви служили панихиду. Певчие пели, пламень свечей был почти невидим в полосах солнечного света, широких, как полотенца, длинных, как корабельные ванты. Все вроде бы к удовольствию генерала Греесера и его помощников. Но тут от ворот крики послышались, возня и шум. И поодиночке и группами, точно застрельщики рассыпной наступающей колонны, скользнули меж казаков и городовых всяческие личности, «не имеющие билетов установленного образца». Быстро, как низина в паводок, Волково кладбище заполнялось людьми.
Заполнялось «непредусмотренными» личностями Волково кладбище. Казаки то осаживали толпу, то изнемогали под ее напором; городовые хватали охальников за плечи, за руки, рвали, отшвыривали, но народу навалило, пушкой не прошибешь. Нил Сизов опять увидел Флерова, у того зубы хищно скалились. Флеров мгновенно исчез в водовороте. Сизов, нырнув под мордой жеребца, ринулся к воротам, больно столкнулся с кем-то, тоже бегущим, и побежал дальше, туда, где голубела разверстая могила.
Разверстая могила голубела, выстланная шелком. Из церкви вынесли желтый полированный гроб, и тотчас все смолкло, как прилегло, стало слышно тяжелое дыхание, поступь стала слышна тех, кто нес гроб Тургенева.
У тех, кто нес гроб Тургенева, была тяжелая поступь. Сизов не смел шевельнуться, позабыл прокламации, на него надвинулось что-то огромное, торжественное, страшное… Тут, у могилы, решено было раздавать прокламацию, написанную Якубовичем. Но и сам Якубович, и Нил Сизов, и Роза Франк, и Блинов с Лизой Дегаевой, и Флеров, и студенты, взявшиеся распространить на кладбище прокламацию «Народной воли», не смели шевельнуться в этой огромной солнечной тишине, где лишь раздавались трудное дыхание и тяжелая поступь тех, кто нес гроб с прахом Тургенева.
Над прахом Тургенева возгласил протодьякон вечную память, и снова, с еще большей проникающей и покоряющей силою ощутилось торжественное, страшное, но вместе и как бы примиряющее. Потом раздалось негромкое, внятное: «Я приблизился к этой дорогой могиле для того, чтобы сказать последнее прости от лица своих товарищей и всего нашего университетского юношества… У гроба Тургенева в уме, постоянно занятом изучением природы, невольно и с особою яркостью возникают представления о вечности сил, о преемственности жизни… Если бы даже имя нашего поэта перестало когда-либо повторяться, то поэтические аккорды, внесенные им в психическую жизнь человечества, никогда не замолкнут…» Негромко, внятно, умно, красиво говорил Бекетов, профессор Петербургского университета, и люди смирно и благодарно слушали речь его, да только уж не было всеобщего ощущения решительного и неповторимого, как само рождение, как сама смерть… Еще звучал мягкий голос Бекетова, когда Сизов пустил из рук в руки сложенные пополам глянцевитые листки. И Флеров тоже. И Якубович. И Блинов. Должно быть, и судейкинским гончим достались те прокламации, да ведь что ж было делать беднягам, сидевшим в этой проклятой толпе, как сучки в дереве, и филеры только пучили глаза. А у могилы сменил Бекетова профессор Муромцев. Москвич тоже говорил хорошо и взволнованно, с какой-то особенной плавностью, однако слушателей отвлекали и будоражили прокламации, расходившиеся все шире и дальше, и уже не поймешь, откуда, из чьих рук.
Последним прощался с Тургеневым высокий, донкихотской худобы старик. Голос звучал слабо, пресекаясь: «Чем же был Тургенев, чтобы кончиной своей вызвать в сотнях тысяч людей столько сожалений, столько слез, столько истинного горя?.. Почему мы здесь? Приказа никакого не было! Но произнесено было имя Тургенева… Тургенев был литератор, другого звания у него нет и никогда не было…» Подбородок Григоровича дрожал. Слова «литератор», «звание литератора» произнес он жречески, как умели произносить в России. Комкая платок, старик притопывал ногою, но это не казалось комическим – он удерживал рыдания. Блинов смотрел на дрожащий подбородок, на слезы, сверкавшие в глазах старика, смотрел и слушал, не понимая еще, почему этот старый, вдохновенно-скорбный человек вызывает в нем глухой ужас… Слабый голос Григоровича прерывался все чаще, слезы текли, осыхая в седых бакенбардах… Блинов сжал Лизину руку, II тотчас почувствовала Лиза, как ослабела его рука… Он вспомнил, он отчетливо вспомнил: с опущенной головою, стоя принял Тургенев приветственный адрес студентов Горного института. Потирая пальцами лоб, заговорил о своем желании оставить Париж, поселиться в Петербурге, примкнуть к освободительному движению. Так они его поняли, студенты, так они его поняли, окружив в номере Европейской гостиницы. Но тут служитель доложил: пожаловал Григорович. И Тургенев сник, улыбнулся просительно: «Вот что, господа, не говорите лучше при нем, это большой болтун. – И прибавил значительно: – Он бывает там». Вот что внезапно вспомнилось Блинову, когда Григорович, уже не сдерживая рыданий, произносил: «Нам, старикам, сверстникам Тургенева, его друзьям и товарищам, остается сказать: прощай, дорогой, незабвенный друг, прощай, до скорого свидания…»
День мерк, багровел, поднимался ветер. Кладбище медленно пустело. На серых заборах Расстанной шуршали венки.