Дегаев принял от хозяйки стакан чаю, но еще не поставил на стол, как почувствовал пристальный взгляд и поднял голову.
В стакане тонко и дробно зазвенела ложечка; Сергею Петровичу почудилось, что где-то там, на улице, проехала тяжелая фура, и вот здесь, в комнате, этот дробный, тонкий звон. Он поставил стакан.
Ювачев? Дегаев смотрел на отрочески тонкого загорелого офицера. Неужели Ювачев? Неужели один из тех офицеров-южан, с которыми он, Дегаев, познакомился в Одессе и в Николаеве? Значит, уцелел?
Ювачев, сын мелкого придворного служащего, был похож на романтичных моряков из увлекательных книжек капитана Марриэта: хорош собою, четкий очерк рта, бронзовость, которой одаривают солнце и ветер морей.
Ювачев стоял у зашторенного окна, спрятав руки за спину.
– Последний из могикан? – печально улыбнулся Дегаев.
– Вам уже известно? – быстро и неприязненно спросил прапорщик.
– Следовало ожидать, – вздохнул Дегаев. Прибавил значительно: – Увы, следовало. Да-с.
– Отчего же следовало? – Ювачев голосом подчеркнул это утвердительное “следовало”.
Дегаев пожал плечами, словно удивляясь недогадливости молодого человека. И объяснил:
– Предательство. Я уж говорил: предательство. Я первый, верно, об этом сказал. Еще когда у Софьи Григорьевны… Ну да вы об этом знаете, надеюсь.
Дегаев взял чай, негромко заговорил с публикой.
Ювачев не слушал. Достал папиросы и спички, но не закурил. Он задумался, на душе у него было смутно. Повернувшись, он лбом раздвинул шторы, приник к черному слепому окну.
Недавно в Одессе Ювачев впервые увидел Дегаева, представителя центра. Да и товарищи его, офицеры флотские и армейские, тоже, кажется, впервые встретились с этим невзрачным, хмурым Сергеем Петровичем.
Тогда, в Одессе, Дегаев внушал членам Военной организации необходимость возобновить террористические действия. Террор замер вместе с эхом бомб на Екатерининском канале, бомб первого марта восемьдесят первого года. Террор словно бы иссяк вместе с казнью императора Александра Второго и казнью террористов на Семеновском плацу. Возобновить террористические акты, по мысли Дегаева (стало быть, и центра), значило возвестить, что “Народная воля” существует, действует.
Тогда, в Одессе, как казалось Ювачеву, Сергей Петрович был весьма категоричен и нецеремонен. Он беседовал с каждым офицером отдельно. Брал об руку, уводил в уголок. В этом “уводе” чудилось Ювачеву что-то паучье. И он, штурман Ювачев, довольно резко возразил Дегаеву: понуждать к террору неуместно, намерение метать бомбы должно исходить, так сказать, изнутри, а не под чарами чужого красноречия.
Дегаев отвечал небрежным жестом. А на упрямство Ювачева: “Серьезное требует серьезной подготовки” – и вовсе отмахнулся: “Пустое! Если и сорвется на полдороге, и то уж дело, хорошо, ибо жандармы узнают, что опять надвигается гроза”. Ювачев вспыхнул: “Я, как офицер, как член военной организации, у которой целью – подготовка войска, пропаганда, я, сударь, не могу и не хочу в какие-то четверть часа принять определенные обязательства!” Дегаев рассердился и принялся за другого – опять поволок в угол… А Ювачеву подумалось: “Ну, брат, эка ты легко распоряжаешься судьбами! Раньше-то я слыхал про пушечное мясо, а нынче вроде бы слышу – про жандармское…”
Приникнув лбом к черному слепому окну, прапорщик чувствовал и смущение, и недовольство самим собою. И какого дьявола он сейчас сунулся со своими намеками: почему, мол, следовало ожидать разгрома военной организации? Сунулся, и пожалуйте-с – щелчок по носу, как щенку: “Я говорил: предательство”. И ведь верно. Он говорил. Он первый говорил о предательстве. Софье Григорьевне Рубинштейн напрямик о том объявил. Верно. У нее скрывался после побега из тюрьмы, ей и сказал про предательство. Именно Софье Григорьевне. И это тоже понятно: вот уж кто достоин безусловного доверия, так это она, Софья Григорьевна, легальная жительница Одессы и покровительница всех нелегальных, родная сестра знаменитых музыкантов и сама музыкантша. Говорят, у нее частенько находил кров Желябов. И право, неудивительно, что Дегаев, весь еще в огне, примчался к Софье Григорьевне – отдышаться, сменить одежду, одолжить денег. И действительно, тогда же сказал ей, что из жандармских допросов вынес убеждение: предатель в центре партии. Он, Дегаев, сказал ей первой, и от нее услышали другие. А Дегаев, взяв у Софьи Григорьевны адреса, приехал к ним, в Николаев. И действовал энергически. И это после тюрьмы, после страшного напряжения. Но едва он уехал, к госпоже Рубинштейн вломилась полиция: обыск, все вверх тормашками. И опять-таки ничего удивительного: где ж прежде всего искать беглеца? Ничего удивительного, штурман. На месте полиции вы поступили бы точно так же. Однако позвольте: эти аресты в Николаеве – по следам Дегаева? Стало быть, сами и виноваты: плохо конспирировали… Ну а этот слух? В Одессе, за ужином у какого-то интенданта жандармский полковник, захмелев, хвастливо намекал о крупном предательстве. Впрочем, нельзя не признать, что жандармы – источник мутный, отравленный. Есть некий полицейский прием: темные слухи пускать в публику. Так-то оно так, а все ж одесские товарищи осторожности ради известили харьковских. Харьковчанам виднее, там и Вера Николаевна обреталась, а Фигнер ведь давно и хорошо знала Дегаева. Ну-с, харьковские и ответили: стыдно, дескать, клеветать.
Но сейчас, увидев Дегаева, это серое, нездоровое лицо, услышав этот голос, напомнивший ему о “жандармском мясе”, сейчас штурман Ювачев будто б помимо воли поддался прежним подозрениям. И получил щелчок по носу. И поделом, поделом!
Ювачеву было нехорошо, обидно. Он чувствовал себя и правым и виноватым, он чувствовал себя скверно. Папироса смялась, табак крошился. Прапорщик взял другую, чиркнул спичкой. На черном окне обозначился и легонько вытянулся огонек. “Как якорный, когда видишь судно с берега”, – рассеянно определил штурман.
А Дегаев, пригубливая стакан крепкого чая, говорил:
– Теперь, господа, надо практически. Златопольский прав: ее надо спасти. Разумеется, сил и средств у нас недостача. Но спасти надо. Далее вот что… Не знаю, осведомлены, нет ли… Хочу вам напомнить. Вы знаете эту историю с Нечаевым? Я знаю подробно. Нечаев был готов совершенно. Но мы шли к первому марта. На оба предприятия нас не могло хватить. Мы сделали Нечаеву прямой вопрос: он или центральный акт? Он или казнь царя? И Нечаев ответил, как подобает революционеру: просил отложить свой побег до совершения центрального акта. Одну минуту, господа! Для меня, как и для вас, Вера Николаевна – это… это… Ну да вы понимаете. Тут нет двух мнений. Однако могу поклясться, что на вопрос, подобный тому, какой был задан Нечаеву, Вера Николаевна…
– Мы не готовим! – заволновался Куницкий. – Мы ведь и не помышляем о центральном акте! Не так ли, господа?
Сергей Петрович, ощутив как толчок вопрошающие взгляды, медленно усмехнулся:
– Согласен, Стась. Ты лишь не прибавил: “Пока что”. Пока не думаем, пока не готовим. А разве мы забыли, что террор… Полагаю, господа, не забыли. – Он сунул руку в карман сюртука, выхватил печатные листки, сложенные вдвое. – Этим еще в Михайловской артиллерийской академии запасся. Вот, – он потряс листками, – вот, инструкция по изготовлению динамита. – Он внезапно заторопился, точно его подстегнули. – Но это не всё, господа. Не мне убеждать вас в значении пропаганды. И вот это еще. – Он показал им книжку в ветхом переплете: “Руководство для типографщиков”. И снова усмехнулся: – Издано товариществом “Общественная польза”!
Ни на одной здешней сходке не заикался Дегаев о терроре. Никогда не касался “техники”: динамитной мастерской, печатни. Должно быть, приглядывался. Должно быть, взвешивал. Должно быть, примеривался. Умолкнув, откинувшись на спинку стула, он чувствовал необыкновенное удовлетворение. Он, член исполнительного комитета, заменяет весь исполнительный комитет. “Вываренная тряпка”? Они узнают эту “вываренную тряпку”… Будут бомбы. Будет печатный станок.
Сказанное Дегаевым не прозвучало неожиданностью. Ничего нового. Тут было старое. Тут была “Народная воля”. Разбитая, повешенная, замурованная. Каждый думал о возрождении, каждый думал о продолжении. Была та особенная минута, когда веришь: началось. Незримый, но явственный переход.
Заговорили разом, перебивчиво. Ювачев бросился к столу, Флеров выдвинулся из мрака. Говорили о Фигнер, о провале последней динамитной мастерской, о запасах шрифта в типографии Академии наук, о студенческом кружке… Дегаев вглядывался в лица. Где-то, в тени его мыслей, опять мелькнула грусть по мирным чаепитиям.
Прощаясь, Дегаев перешепнулся с Флеровым. Николай Михалыч занимался с московскими рабочими, а Златопольский в нынешней записке советует отыскать в Москве некоего Сизова. Не знает ли Николай Михалыч этого самого Сизова?.. Нет, он, Флеров, не помнит такого.
Прощаясь, Дегаев сказал Блинову, что послезавтра навестит Лизу. Не будет ли и Блинов на Песках? Будет? Ну и отлично.
Дегаев пожал руку Ювачеву. Прапорщик пробормотал: “Извините…” Дегаев улыбнулся: “Что ж, я вас хорошо понимаю. Держитесь осторожно в Петербурге, очень осторожно”.
7
Свечи горели звездчато, на мгновение будто жмурились. Тогда, тоже на мгновение, мерк огромный иконостас. Мрамор гробниц, белый как смерть, давил усопших самодержцев.
В Петропавловском соборе служили вечерню. Служба была будничная, нелюдная, священник вершил требу спустя рукава. Блинов томился. Он поглядывал на обстриженные затылки солдат, на прямую спину капитана Домашнева – начальника крепостных жандармов, на рыжеватого блондина в армейской шинели – майора Лесника, смотрителя тюрьмы.
Собор наводил на Блинова тоску. Его преследовал запах тления. Романовско-голштинско-готторпский погост, вот что такое этот собор… Без церкви на холме, без церкви у дороги русский пейзаж – сирота. Зодчие в опорках чутьем угадывали, где срубить храм. А этот? Знатоки находят пропорции, грозную прелесть, но Блинов чует: смердят гробницы. Кто-то ему говорил, что сторож за мелкую мзду пускает гимназистов; перед экзаменом бегут гимназисты, посвященные в великую тайну, бегут, чтобы одним глазом, в какую-то щелку глянуть на императора Павла; веревка повешенного приносит счастье, вид удушенного тоже. А любопытно было бы, а? Да нет, врут, наверное. Чего там увидишь, даже если щелочка есть? Император Павел Первый – табакеркой в висок да шарф на шею. Трагедия или фарс? Что ты знаешь об этом курносом? Только то, что он курнос. Матушку ненавидел, ать-два, прусский шаг, сидел в Гатчине. Нынешний тоже сидит в Гатчине. Здесь их закапывают. А у сторожа губа не дура: служащий во храме от храма и кормится… Служащий в тюрьме от тюрьмы и кормится, у Ефимушки губа не дура. Рядом тюрьма, совсем рядом, “караулы его величества стоят спокойно”. Ефимушка не любит встречаться во храме. “Неспособно, – говорит, – боязно”. И точно: вот эти солдаты, вот эти жандармы, и присяжные, отставные гвардейцы, и старик с крепкой шеей, и майор. Неспособно. Ничего не попишешь, срочная “депеша”. Дегаев спешит успокоить Веру Николаевну, успокоить Златопольского. Дегаев преображается, когда говорит: “Наша Вера…” Вот оно, старое товарищество… Ну, поп, будет кадить.
Отошла вечерня. Шаркая, подавался народ к выходу. Солдаты, прихожане из ближних с крепостью улиц. И Ефимушка-унтер выплыл, не глядя на Блинова, но близенько. Неприметно рукой об руку задел, принял депешу и поплыл далее в медленной толпе.
Гаснут свечи, сперва ослопные, большие, меркнет иконостас, жухнут каменья окладов, только вот тот, в рубинах, кровавым мраком дотлевает, и скоро уж, инвалидно постукивая, сойдутся поболтать погребенные самодержцы. А нынешний-то сидит в Гатчине.
Иоанновские ворота обдавали гулкой стынью. У Блинова холодела спина. На выходе из крепости, в Иоанновских воротах, он проникался колдовским гнетом русской Бастилии и убыстрял шаг, топорща лопатки, убирая руки в карманы.
Стражники втихомолку материли прихожан-богомольцев. Чего тянутся, черти собачьи? По четыре бы, в колонну – марш-марш, без задержки. Не-ет, вольные, вишь… Вот ужо крикнут тебе команду, тогда навались плечом, брюхом навались, скри-и-ип, затворяй Иоанновские до утречка. И в будку. “Караулы его величества стоят спокойно”.
Блинов хватил воздух всей грудью. Как вынырнул. А вокруг тьма, дальние огни, и справа, неподалеку – ход Невы, широкий, темный. Блинову подумалось о Времени. Неотчетливо, смутно подумалось, вот так, как слышалась Нева, и сразу же мысль скользнула к иному, “маленькому” времени. Он шел во тьму, к огням, быстро шел не только оттого, что торопился на Пески, но и потому, что крепость, как с костылем, гналась за ним длинными тенями, кислой вонью.
А на песках, у Лизы, была Яхненко.
Лиза ей обрадовалась. Ничего петербургского – малороссийская вишня эта Наталья Яхненко. Флегматична немного, но так и пышет здоровьем. Наташа не говорила: “Я страстно отдаюсь искусству”, – и не засиживалась в “Венской” кофейне; хору Воронежского подворья, что на Васильевском острове, предпочитала “Гей, не дивуйте, добрii люди…”.
С Дегаевой держалась она дружелюбно, но сердечных отношений у них не складывалось, а Лизе хотелось нравиться Яхненко, и эта Натальина сдержанность беспокоила, даже злила ее. У Лизы были товарки, а она ведь так нуждалась в интимной подруге после того, как познакомилась с Блиновым.
Наконец-то Наташа на Песках! Впрочем, Лиза подозревала, что причиною тому последняя книжка “Отечественных записок”. В читальне уже составилась очередь. Наташа не поспела, замешкалась, ждать ей не дождаться. А Лиза возьми да скажи: есть, мол, только приходи. А книжки-то и нет у нее. Сболтнула, с языка сорвалось. Лизе и весело и неловко – попалась.
Нет, Наташе вовсе не по душе ни Цезарь, ни Дьяконова. И пусть Лиза их не защищает! Разве так можно? Антон Григорьевич остался недоволен. Да и как же? Соло трудные, спору нет, но разве одной, пусть отличной выучкой возьмешь? Если б Лиза послушала, как певали у Софьи Григорьевны… А Цезарь и Дьяконова, конечно, успешливые консерваторки, однако у Софьи Григорьевны…
Имя это Лиза уже слышала. Слышала здесь, в этой комнате, где у них гостиная. (Над фортепьяно пыльная гипсовая маска Бетховена, напротив, на другой стене, дагерротипный портрет покойного статского советника Дегаева; в сем vis-a-vis домашние не обнаруживали ничего комического.) Имя Софьи Григорьевны произнес здесь однажды Андрей Иванович. Да, да, Андрей Иванович Желябов. Он сидел в потертом дедовом кресле. Он был одет элегантно. Ему, верно, все было бы впору: и гвардейский мундир, и купеческий кафтан, и мужицкая рубаха распояскою. В тот вечер он был трогательно задумчив. С ним пришла неизменная его спутница. В этой женщине, похожей на девочку-подростка, Лиза не находила ничего примечательного: одутловатые бледные щеки, высокий, не женский лоб. Лиза недоумевала: какая неподходящая пара. Они приходили, в сущности, к Сергею. Сергей держался с ними почтительно: скрывая почтительность, делался шумен, развязен. Лиза догадывалась: гости – крупные революционеры, может, члены исполнительного комитета. (Их подлинные фамилии узнала она, когда в здании окружного суда на Шпалерной шел процесс первомартовцев. В последний раз она видела Желябова и Перовскую на Семеновском плацу.) Андрей Иванович, вот кто восторгался госпожою Рубинштейн. Лиза тогда играла Шопена. Желябов вежливо похваливал, потом, оживившись, заговорил о Софье Григорьевне…
– Да, они дружили, – молвила Яхненко. – Андрей Иванович часто бывал у вас?
Знакомство с Желябовым давало Лизе превосходство, чувство причастности к чему-то значительному и необыкновенному.
– Ты… ты тоже его знала? – ревниво спросила Лиза.
У Яхненко не было желания открываться Дегаевой, с отстраняющим лицом Наташа ответила: