Оценить:
 Рейтинг: 0

Соломенная Сторожка (Две связки писем)

<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 12 ... 18 >>
На страницу:
8 из 18
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Противостояние требовало пополнения книжных фондов; мешала скудность средств, отпущенных на библиотечные нужды. Герман подумывал о займах у соседей: в том же доме помещался губернский Статистический комитет, располагавший солидной библиотекой. А в комитете главной пружиной был Бентковский. К нему-то и следовало обратиться.

Лопатин-старший сказал Лопатину-младшему: я поговорю с Иосифом Венедиктовичем; уверен, он согласится охотно – человек в высшей степени достойный, хотя и нелюдим. Впрочем, прибавил Лопатин-старший, ничего нет удивительного: не судьба, а судьбина.

* * *

В здешних краях Бентковский появился задолго до переселения Лопатиных в Ставрополь. И появился не своей волей: он участвовал в польском восстании тридцать первого года. Бентковский долго тянул солдатскую лямку. Служил отлично, прослужил лет пятнадцать, а выслужил лишь сотника и подал в отставку. Вот уже лет шесть-семь был он действительным членом Статистического комитета. Начальство не жаловало: не умел и не хотел Бентковский составлять такие справки и поставлять такие сведения, каковые оному начальству были бы по душе. Польский гонор, сердилось начальство, эка штука малость подправить цифирь, так нет, хоть кол на голове теши.

Поджарый, с бритыми впалыми щеками, высушенными кавказским солнцем, вислоусый, был он хмуро-замкнутым, и его вострые, быстрые глазки улыбались лишь тогда, когда обращались на жену, кругленькую, моложавую хлопотунью. «Осенька, не желаете ли покушать?» – она всегда говорила ему «вы».

Отжив без малого сорок лет в изгнанье, давно присургученный к здешнему краю и вросший в здешнюю жизнь, он, случалось, задумывался, прикрыв веки и коротко, сильно подергивая длинный ус. В такие минуты Бентковский переносился мысленно в свою дорогую «ойтчизну».

За годы изгнания он встречал немало людей, мысливших честно и здраво, понимавших его оскорбленную тоску по родине, но даже они, как полагал Бентковский, не умели принять то, что он называл «польской идеей». Такие, как Дибич или Паскевич, покорители и разорители, были не в счет. Другое. Вот хоть это, русское: предназначение наше спасти мир. Или там, на Западе, устами мужей философии: германцы избраны возвести мир на вершины культуры. Предназначение – избранничество: две стороны одной медали. Он, Иосиф Бентковский, и теперь, после сорокалетнего изгнания, ощущал себя каплей польского ручья, не желавшего сливаться ни с каким морем.

«Польской идеей» не делился губернский статистик с младшим чиновником для особых поручений. Молодой Лопатин умен и честен? Молодой человек политический ссыльный? Собрат по судьбе? Да. Но он русский и потому не примет «польскую идею».

В библиотечных же заботах Герман стакнулся с Иосифом Венедиктовичем. И, поладив, уже, что называется, приватно наведывался на Госпитальную, в каменный дом, нижний этаж которого занимали Бентковские.

Ну что ж, Иосифу Венедиктовичу был интересен этот молодой человек. Герман Александрович, оказывается, сопрягал статистику с точными науками, усматривал в статистике инструмент познания основ народного уклада, то есть видел то, чего не видели и видеть не желали ни чиновники-кроты, ни насмешники-глупцы, и это было приятно и лестно Иосифу Венедиктовичу.

За какие прегрешения угодил в ссылку этот кандидат Петербургского университета, хмуро-замкнутый Бентковский не старался узнать. Он в свою душу никого не пускал и сам не любил вламываться в чужую. К тому же, не без некоторой презрительности, думал, что тут причиною какое-нибудь студентское буйство. Пошумят о корпоративных правах да и поплатятся административно, проклиная и себя, и своих коллег, таких же желторотых, как они сами.

Услышав о «Рублевом обществе», которое, по словам Германа Александровича, вовсе не намеревалось учинить буйство, а намеревалось заняться неспешливым и строгим изучением материальных условий низших классов, Бентковский глянул на молодого человека с еще большим интересом и симпатией.

Как бы даже и неприметно, тут-то, на Госпитальной, и возникло у них что-то похожее на отделение Ставропольского статистического комитета, а вместе и похожее на учебный кабинет, некое, стало быть, доморощенное учреждение, где один был внимательным, пытливым слушателем, а другой занимал профессорскую кафедру. При этом слушатель особенно усердно налегал на поземельные отношения и переселенческое дело (в губернию переселялись прибалтийские крестьяне), а профессор ради такой оказии не тяготился приносить из Комитета пухлые связки бумаг. Он даже сказал, что вот-де нет худа без добра: они его, то есть Германа Александровича, в ссылку угнали, а он, Герман Александрович, все же действует в духе «Рублевого общества». Лопатин нашел сей довод и приемлемым, и утешительным, прибавив, что он и сам порешил так в отношении своей должности при начальнике губернии.

Что же до «польской идеи», то Герману, честно сказать, очень было желательно потолковать о восстании, разразившемся несколько лет тому в Царстве Польском и повторившемся совсем недавно в сибирской дальней стороне. Да, желательно. Но Герман не решался. Нет, он не угадывал, не чувствовал отчужденности, укоренившейся в Бентковском, а попросту боялся бередить старые раны. Правда, он как-то помянул Герцена, поборника польской свободы, и сказал о Бакунине, осуждающем самодержавие, которое штыками своих рабов давит и гасит искры самосознания. Помянул и сказал, но Иосиф Венедиктович, прикрыв глаза и откинувшись в кресле, не проронил ни звука.

Между тем эта самая «польская идея» поздним зимним вечером постучалась в дом на Госпитальной. Увидев двух изможденных, замерзших и оборванных людей и тотчас признав компатриотов, Иосиф Венедиктович смешался: надо же такому случиться – у него был Лопатин.

Да, это были земляки, варшавяне, это были ссыльные, их нынче конвойно доставили в Ставрополь, но не из Царства Польского, а из Сибири, из Иркутска, доставили и отпустили, живите, мол, как бог даст. Вот они и пришли к пану Иосифу, про пана Иосифа им сказала молоденькая пани Чайковская. Иезус-Мария, они не попрошайки, нет, нет, но если пан Бентковский…

Как многих нерусских, служивших в русской службе, годы приучили Иосифа Венедиктовича к той особенной, внутренне для него болезненной, холодности, с какой он подчеркнуто держался с соплеменниками. Тут странно соединялась осторожность человека, не желавшего рисковать своим положением, с беспристрастием, которое, как ему казалось, скорее обратит милость начальства на его, Бентковского, земляка. А еще в этой холодности был яростный отпор шуточкам-прибауточкам на тот счет, что вот-де все они, полячишки треклятые, так и цепляются друг за дружку, один присосался, глядь, и второй рядышком прилип, шуточкам-прибауточкам далеко не беззлобным. Они оскорбляли Бентковского, его достоинство, честность, его безукоризненное отправление служебных обязанностей.

Замешательство Иосифа Венедиктовича не укрылось от Лопатина. Он не удивился, а подумал, что бывают такие обстоятельства, когда присутствие гостя нежелательно, и потому без всякой обиды решил откланяться, но Бентковский, как бы даже и приосанившись, удержал его. Удержал с подчеркнутой решительностью, давая понять, что ничего особенного не приключилось – землякам некуда деться, надобно обогреть, накормить и все такое прочее. И ему, Бентковскому, право, будет приятно, если Герман Александрович отужинает в компании скромных полячишек. Он нарочито выделил голосом – «полячишек», но эту нарочитость Лопатин пропустил мимо ушей, у него свое на уме было.

Братья Казимеж и Юзеф – белобрысые, остроносые, с большими плоскими подбородками – выросли за Вислой, в Пражском предместье Варшавы. Один работал по кузнечному делу, другой – по слесарному. И оба – по оружейному. Последнее – после разгрома восстания шестьдесят третьего года – ввергло братьев в четвертую категорию, то есть в категорию лиц, заподозренных в помощи мятежникам. Такового подозрения было совершенно достаточно для этапного путеследования с запада на восток. Сибирскую ссылку Казимеж и Юзеф отбывали на казенном чугунолитейном заводе.

Присутствие русского пана весьма стесняло кузнеца и слесаря, а то бы они напрямик выложили пану Бентковскому, что и там, в ссылочном своем положении, не только казенную работу работали, но опять-таки были в четвертой категории, пособляя тайному вооружению храбрых соотечественников, подъявших боевую хоругвь на сибирской кругобайкальской дороге. О-о, они бы порассказали пану Бентковскому, как наши дрались… Ну да, понятно, с кем это там, в тайге, дрались. Впрочем, всё, всё они потом непременно расскажут пану Бентковскому, непременно… Так вот, в последнее время они очень недурно пристроились близ Иркутска: от заказов не отобьешься, искусные руки в цене, там они, Казимеж и Юзеф, с русскими ладили. Иезус-Мария, они готовы поклясться на распятии: ничего злого и в помине не было. Так нет, господин Купенков, майор корпуса жандармов… Да простит пан Герман, господин не из лучших людей на земле… (Пан Герман изволил заметить, что он в этом ничуть не сомневается, хотя упомянутого господина не имел чести знать.) О-о, пусть небо убережет пана Германа от такого знакомства! Так вот, его высокоблагородие поставлен надзирать за всеми политическими, и он таки надзирает день-ночь. И он таки старается избавиться от тех, за кем поставлен надзирать. Казимеж – а говорил больше он, Юзеф кивал и поддакивал, – Казимеж стремительно соскочил на польский, кулаки его сжались, он побледнел… Иосиф Венедиктович, не отрывая от него глаз, объяснил Герману: от времени до времени этот самый майор прохаживается как метлой, выметая поляков из Иркутска и окрестностей, отправляя в самые гибельные углы, а иногда и вовсе долой из Сибири, вот так, как Казимежа и Юзефа.

Конечно, пан Чайковский мог бы добиться послабления и для них, тихих, ни в чем не повинных ремесленников, продолжал Казимеж, успокаиваясь, но не всегда и пан Чайковский, благослови его небо, не всегда и он в силах противостоять майору Купенкову уж такой вес имеет, такой вес…

Чайковский, о котором говорили поляки, был старым товарищем Бентковского, и тот слушал, опустив голову, прикрыв глаза и, по своему обыкновению, означавшему мысленный побег в «ойтчизну», крепко подергивая вислый седой ус.

Лопатин определил Казимежа и Юзефа на постой к бобылю Кузьме Косому. Мазанка отставного солдата белела неподалеку от дома Лопатиных. А пробавлялся бобыль справным сполнением двух должностей – истопника и сторожа в библиотеке на Николаевской. Теперь вот сделался вроде бы домохозяином: жильцов пустил. И пошло у тех ходкое дело: лудить-паять, замки починять, – пан Бентковский и пан Герман, не сговариваясь, каждый в отдельности, помогли мастерам обзавестись инструментом.

Раза два-три пан Герман приходил в мастерскую, но не ради заказов. Он заводил речь о некоем Николае Гавриловиче. Фамилия у Николая Гавриловича была польского звука, пан Герман, однако, заверил, что Чернышевский – русский из русских. Не слыхали? Пан Герман и портрет этого пана Чернышевского однажды принес. Не видали? Казимежу с Юзефом страсть хотелось ответить утвердительно. Но, клятвенно поднимая два пальца, мастера виновато и грустно повторяли: «То мы не знаем». И обрадовались, когда пан Герман, вдруг что-то сообразив, стал расспрашивать про пана Чайковского: они могли, наконец, хоть чем-то выказать молодому пану свою признательность, и они могли еще раз, заочно, заглазно, выказать ее старому повстанцу, доживавшему свой век вдалеке от родины, в столице Восточной Сибири. Казимеж с Юзефом готовы были часами говорить об этом Чайковском, и выходило так, что тот – хоть и ссыльный, давно, впрочем, получивший место исправника, – человек в Сибири значительный, с большими связями, чему Лопатин в глубине души не очень-то верил. Они могли часами говорить о славной семье Чайковских, старшая дочь которых принята в доме генерал-губернатора как родная, а младшая панночка… Но при имени этой иркутской Ниночки пан Герман словно бы уходил куда-то в сторону.

* * *

Ниной звали и молодую вдову полковника фон Неймана.

Незадолго до знакомства с нею Герман, получив письмо от питерского приятеля, бурно взволновался его брачными проектами. Так взволновался, что решил не просто отвечать, нет, отвечать трактатом «О взаимном отношении полов». Кандидат университета уже определил, что именно подлежало строгому научному рассмотрению: а) брак как удовлетворение полового голода; б) брак как удовлетворение эстетической потребности; в) брак как близость с человеком одинакового образа мыслей. Кандидат университета уже определил и тезисы намеченных разделов. Половой голод? При уродстве общественных отношений его утоляют, встретив «предмет» на Невском или Лиговке. Эстетическая потребность? Изволь ухаживать, не переходя известных границ, за барышнями. Одинаковый образ мыслей? Последнее вряд ли достижимо, так как при любой эмансипации женщины en masse развиты значительно меньше мужчин.

Герман сознавал шаткость своих теоретических выкладок, клонившихся к железному выводу: нет никакого резона жениться. Сознавая эту шаткость, он, однако, уповал на иллюстрации из области физиологии и социологии, истории и литературы.

Изготовившись к бою за свободу и независимость петербургского приятеля, Герман и познакомился с Ниной Александровной – она пришла в библиотеку.

К удивлению, она не оказалась зауряд-вдовицей, скучающей штаб-офицершей: спросила сочинения философа Лаврова. Но она и не аттестовала себя «передовой женщиной», к коим наш библиотекарь питал чувства одного из персонажей Чернышевского: «Терпеть не могу синего чулка!» Ничего от «эмансипе», ничего «нигилистячьего». Пышные тонкие волосы она не стригла коротко и не прикусывала чистыми зубками мундштучок с пахитоской, а полные округлые плечи накрывала не пензенским платком – кутала оренбургской шалью.

Спроси Герман о ее замужестве, она не стала бы уверять, что влачила дни во мраке, а ответила бы, что покойный был добрым, рассудительным человеком, весьма твердых правил, хотя отнюдь не педант. Но ее прошлое не занимало Германа, да и ей вовсе не хотелось ворошить былое, а хотелось жить настоящим.

«Я вас люблю», – произнесла она негромко и повела ладонью по лицу, словно убирая вуаль, и Герман, как впервые, увидел это лицо, спокойное и вместе ликующее, смиренное и вместе решительное. На дворе лепил буран, в доме на Театральной свеча горела и остывал самовар.

Полюбив Германа, Нина очень хорошо понимала, что табель о рангах не предмет его забот и что «узкие врата» там, в библиотеке, ему тесны. Догадывалась: рано иль поздно, скорее рано, чем поздно, Герман совершит «самовольный отъезд». И это ее тревожило, это ее печалило, потому что она не знала, как он поступит с нею. О, хоть сейчас Нина фон Нейман променяла б пенсионное житье на бурную судьбину. И ей, право, без нужды троекратное хождение вокруг аналоя, с нее довольно быть женщиной, любящей и любимой.

* * *

Даже и «узкие врата» сужались.

Дело было не в том, что губернатор от времени до времени подтягивал, как говорил Герман, служебный мундштук: пользовался пером кандидата университета или посылал в командировки для решения на месте административных «закавык», как вот недавно, на юг губернии, к переселенцам латышам и эстонцам, которым не давали строиться, где было удобно, и которых нагло обмишурили землемеры. Тут-то как раз Лопатин вроде бы отчасти исполнял программу несостоявшегося «Рублевого общества» – постижение глубинного, повседневного. Нет, «узкие врата» теснили там, где он находил свое, пусть не блестящее, пусть донельзя скромное, общественное поприще, живой материал для выработки интеллигентной интеллигенции, рекрутов крамолы.

Началось с того, что в библиотеку явился благообразный улыбчивый господин. Он не посягал на издания, цензурой дозволенные. Он не подозревал наличия нелегального, цензурой не дозволенного. Но, будучи местным цензором, он почел долгом обнюхать каталоги библиотеки.

А неделю спустя приходит жандармский обер-офицер и очень любезно спрашивает, кто эти молодые люди, уютной беседе коих с господином Лопатиным он столь нецеремонно мешает? Черт дери голубого любезника, он же прекрасно осведомлен, кто эти молодые люди! Ах, да, да, ну как же, как же… Молодые люди выключены из Московского университета – прискорбно, прискорбно, – и они так же, как господин Лопатин, водворены в губернский город Ставрополь. Так вот, господа, по долгу службы я вынужден не допускать разговоры лиц между собою в библиотеке… «Разговоры лиц между собою» – скотина, научись по-русски изъясняться».

Засим припожаловал инспектор гимназии, поклонник изящной словесности, особливо поэзии, отнюдь не ретроград и не гасильник разума; он берет Германа Александровича об руку и доверительно объявляет: получена сек-рет-ная инструкция, запрещающая гимназистам абонироваться в городской библиотеке. Казалось бы, совершенно вразумительно сказано: сек-рет-ная инструкция! А кандидат университета холодно возражает, что сия инструкция ему неизвестна, он и впредь будет допускать гимназистов, а ежели воспоследует соответствующее предписание, то посоветует гимназистам надевать штатское. Каков!

И наконец, для полноты картины, для того чтобы и бурсу не оставить без попечительного внимания, владыка посылает на Николаевскую, к этому атеисту Лопатину, очень строгого иеромонаха. Но строгий монах начал нестрогим попреком: отчего же вы, батюшка мой, даже и на великий пост не приступили к таинству покаяния? Атеист ответил: истинно так, не исповедовался, ибо не грешен, ибо праведен. Ну-ну, сын мой, насупился иеромонах, ну-ну, брат мой… И атеист насупился: ежели сын, так собственных родителей, а ежели брат, так соприсносущих по естеству. И тут уж разговор пошел на ножах. Иеромонах потребовал списки бурсаков, читателей библиотеки. Библиотекарь уперся: нет и нет. Иеромонах настаивал свистящим полушепотом. Лопатин подпустил еще несколько шпилек, но пора уж было унять эту черную рвоту. (Герман так и подумал словами Гарибальди: духовенство – черная рвота.) Он достал ведомость членских взносов и вручил иеромонаху. Ни одной бурсацкой фамилии там не значилось. Ревизор грозно встопорщился. Библиотекарь сокрушенно вздохнул. Где было догадаться посланцу владыки, что этот безбожник к тому же и великий хитрец: взносы семинаристов записывает он не в общей ведомости.

Можно было сколько угодно «сукиносынить» жандармского офицера, можно было сколько угодно разяще блистать очками на гимназического инспектора и потешаться над иеромонахом, эка тот злобно-то прошуршал рясой… Нельзя было избавиться от мысли, что самая мизерная, самая коротенькая работа на общественном поприще невозможна. И нельзя было избавиться от унизительного ощущения: сидишь будто в колбе, о тебе наводят справки, на тебя пишут доносы. Тут не страх был – унизительное ощущение наготы, невозможность оградить свое «я» от ежечасного похабного посягательства.

Еще на пути в Ставрополь Лопатин думал о путях из Ставрополя. Но не потому лишь, что не согласился с решением петербургской Следственной комиссии. О побеге он думал и здесь, дома, в Ставрополе. Но не потому лишь, что надеялся найти modus vivendi[3 - Образ жизни (лат.).], а нашел casus belli[4 - Формальный повод к войне (лат.)].

В словах есть смысл, и есть в словах душа. «Свобода» и «воля» по смыслу тождественны, по душе – нет. Желанье свободы приобретается; с жаждой воли родятся, она – род тоски. Все это заключал Герман в прозаическое: «Я не могу сидеть на цепи, как собака».

Прозаизм вплетался в поэтическое – тяга на волю мечтательна. В иные минуты мечтательность достигала такого напряжения, что он почти физически ощущал маршрут и обстоятельства побега: бурый полуденный жар кавказской кручи, грубый запах водорослей, наметанных черноморским прибоем, упругий прогиб штормтрапа, сброшенного с борта турецкой кочермы; контрабандисты выбирали якорь, бушприт вспарывал ночь, нанизывая звезды, как бублики, и он уходил все дальше, дальше, и за какой-то тысячной милей вольная воля поднималась из волн, как солнце… Потом Герман отказался от южного маршрута, стал думать о северном, но суть не менялась – жажда воли, род тоски, свойство натуры.

Однако и реальное требовалось. Реальное, в свою очередь, требовало материального. Его питерский приятель издавал переводную литературу. Герман взялся за толстого немца, нашпигованного тяжеловесными цитатами, как колбаса салом. Чертыхаясь, подсчитывал, сколько выручит за перевод. Приналег на английский, читал Спенсера в подлиннике. Написал в Петербург все тому же приятелю: помните, мил человек, где припрятан мой револьвер? Пришлите. И в придачу сотни две патронов. Надо ж не только набить кошелек, но и руку.

А на дворе гуляли молодые метели, сменяясь туманами, ростепелями, гололедом. Опять зима, и опять в Ставрополе. «Я не могу сидеть на цепи, как собака». Но глупо бежать на зиму глядя. То ль дело в начале лета.

* * *

Сторож Кузьма Терентьич корябал пальцем щетинистый подбородок. Засим, кряхтя, надевал видавшую виды шинель с широченным воротом, и это означало, что господину библиотекарю пора шабашить, потому как он, бывший нижний чин Кузьма Косой, пост принял и на часы встал. Их благородие отправлялся восвояси, то есть, ежели секретно, совсем недалече, к госпоже полковнице, барыня из себя, прямо сказать, первых статей.

Старый пластун был приметлив. Однако Кузьма Терентьич не угадал: «их благородие» колебался – идти на Театральную или взять прямиком к дому? Убыли своего чувства Герман еще не сознавал, но уже испытывал какую-то неловкость и неясную вину перед Ниной фон Нейман, что как раз и было признаком этой убыли.

На улице, совсем безлюдной и неосвещенной, ударил в лицо колкий, снежный вихрь, Лопатин едва перевел дыхание, как его рванули за рукав: «Герман Александрович, я к вам!»
<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 12 ... 18 >>
На страницу:
8 из 18