Поэтому его прельстила беспардонная сексуальность Лидочки. Сам он, например, считал, что его сердце расположено в члене, и поэтому очень не доверял врачам.
А лёгкое, помойно-воздушное квазислабоумие Лидочки облегчало ему времяпровождение между соитиями. Не раз он трепал её блаженно-хихикающее личико и смотрел ей в глаза – по обычаю с разинутым ртом. Но даже не смеялся при этом. А Лидочка цеплялась за его могучую фигуру изощрённо-грязными, тонкими ручками. Эти ручки были так грязны, что, казалось, бесконечно копались в её гениталиях.
– Без грязи они не могут, – ласково говорил обычно дед Коля, шевеля ушами.
Оглоушивающая, дикая сексуальность Паши тоже пришлась по вкусу Лидочке. Нередко, сидя с мутными глазами за общим обеденным столом, она то и дело дёргала Павла за член.
Часто тянула Пашу – по своей вечной, блаженной привычке – идти совокупляться около какой-нибудь помойки. И Павел даже не замечал, где он совокупляется.
Но спустя год обнаружилось, что Паша всё же очень и очень труден, тяжёл, даже для такой дамы, как Лидинька.
Первое, мутное, ерундовое подозрение возникло однажды на прогулке около пруда, где играло много детей; Павел стал как-то нехорош, глаза его налились кровию, и он очень беспокойно глядел на прыгающих малышей, точно желая их утопить.
Ещё раньше Лидинька чуть удивлялась тому, что Паша дико выл, как зверь, которого режут, во время соития; а потом долго катался по полу или по траве, кусая от сладострастия себе руки, словно это были у него не руки, а два огромных члена. И всё время ни на что не обращал внимания, кроме своего наслаждения.
Конечно, она не могла связать в своём уме этот факт и отношение Павла к детям, но, когда Лидинька – года четыре назад – впервые стала брюхата, всё начало обнаруживаться, словно тень от отвислой Пашиной челюсти надвигалась на мир.
Сначала Паша смотрел на её брюхо с нервно-немым удивлением.
– Откуда это у тебя, Лида?! – осторожно спрашивал он.
И когда Лида отвечала, что от него, вздрагивал всем своим крупным, увесистым телом.
Спал он с ней по-прежнему ошалело, без глаз. Но иногда, резко, сквозь зубы, говорил: «Вспороть твое брюхо надо, вспороть!»
По мере того как оно росло, усиливалось и Пашино беспокойство.
Он норовил лишний раз толконуть Лидиньку; один раз вылил на её брюхо горячий суп.
На девятом месяце Паша, дыхнув ей в лицо, сказал:
– Если родишь – прирежу щенка… Прирежу.
Родила Лидонька чуть не вовремя, дома, за обеденным столом.
Паша, как ошпаренный, вскочил со стула и рванулся было схватить дитё за ноги.
– В толчок его, в толчок! – заорал он. (Волосы у него почему-то свисали на лоб.)
Дед Коля бросился на Пашу, испугав его своим страшным видом. Дед почему-то решил, что ребёнок – это он сам, и что это он сам так ловко выпрыгнул из Лидоньки; поэтому дед ретиво кинулся себя защищать. Кое-как ему удалось вытолкать было растерявшегося Пашу за дверь.
Но присутствие младенца – его истошного писка – ввело Павла в собачью ярость, и он стал ломиться в дверь, завывая: «Утоплю, утоплю!»
А разгадка была такова. Паша – раньше, до Лидоньки, у него тоже были неприятности по этому поводу – до смури ненавидел детей, потому что признавал во всём мире только огромное, как слоновые уши, закрывшие землю, своё голое сладострастие. А все побочные, посреднические, вторичные элементы – смущали и мутили его ум. Не то чтобы они – в том числе и дети – ему мешали. Нет, причина была не практическая. Дети просто смущали его ум своей оторванностью от голого наслаждения и заливали его разум, как грязная река заливает чистое озеро всякой мутью, досками, грязью и барахлом…
«Почему от моего удовольствия дети рождаются? – часто думал Красноруков, метаясь по полю. – Зачем тут дети?..»
Как только Павел видел детей, он сопоставлял их со своим сладострастием и впадал в слепую, инстинктивную ярость от этого несоответствия. Подсознательно он хотел заполнить своим сладострастием весь мир, всё пространство вокруг себя, и его сладострастие как бы выталкивало детей из этого мира; если бы он ощущал своих детей реально, как себя, то есть, допустим, детишки были бы как некие для виду отделившиеся, прыгающие и распевающие песенки его собственные капельки спермы, вернее кончики члена, которые он мог ощущать и смаковать так, как будто они находились в его теле, – тогда Красноруков ничего не имел бы против этих созданьиц; но дети были самостоятельные существа, и Красноруков всегда хотел утопить их из мести за то, что его наслаждение не оставалось только при нём, а из него получались нелепые, вызывающие, оторванные от его стонов и визга последствия: человеческие существа. Для Павла ничего не существовало в мире, кроме собственного вопля сексуального самоутверждения, и он не мог понять смысл того, что от его диких сладострастных ощущений, принадлежащих только ему, должны рождаться дети. Это казалось ему серьёзным, враждебным вызывом. Он готов был днём и ночью гоняться с ножом за детьми – этими тенями его наслаждения, этими ничто от сладострастия… Всё это, в иных формах и словах, прочно легло в сознание Павла…
Дитё удалось тогда припрятать; дед Коля метался с ним по кустам, залезал на крышу, прятал дитё даже в ночной горшок. Отсутствующая девочка Мила – и та принимала в этом участие. Только Петенька по-прежнему скрёбся в своём углу.
Но Паша не сдавался: серьёзный, с развороченной челюстью, он скакал по дому с огромным ножом на груди. Потом сбежал куда-то в лес…
История эта, правда, разрешилась стороной; дитё само умерло на восьмом дню жизни. Полупьяный врач определил – от сердца.
К счастью, Лидонька была проста относительно таких исчезновений; детишек она скорей рассматривала как милую прибавку к совокуплению; поэтому она хоть и поплакала, но не настолько, чтобы забыть о соитии.
Сразу же в семействе водворился мир.
Всё потекло по-прежнему.
Второй раз – через год – Лида забеременела тогда, когда Паша совсем остервенел: он спал с ней по нескольку раз в день, бегал за ней, натыкаясь на столбы, и, казалось, готов был содрать кору с деревьев. Искусал себя и её в кровь.
Паша был так страшен, что в конце концов Лидонька с перепугу дала ему слово умертвить ребёнка. (С легальным абортом уже запоздали.) Это было опасно – но выполнимо; нужно было скрыться – чуть в стороне, в избёнке, в лесу. И пруд для этого выбрали подходящий. Кругом вообще была тьма «невоскресших» младенцев: некоторые уборные и помойные ямы были завалены красными, детскими сморчками: плодами преждевременных родов. Недаром неподалёку гудело женское общежитие.
Избёнка в лесу оказалась уютливой, низкой, с чёрными паутинными углами и низкими окнами…
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: