– Чего же хорошего?!.
Я не понимал ее веселого настроения, разговор шел об очень серьезном.
– А ты кто?
– Русская. Ты дурачишься?
– Так почему я жид?
– А кто же? Жид пархатый, номер пятый, на веревочке распятый!
Почему ей так весело? Неужели она не понимает?..
Мама, в которой слились две хорошие крови: известного на Украине старинного рода Красовских (по отцу) и столбовых дворян Мясоедовых (по матери), подтверждала открытие Пауля Вайнингера, что антисемит – этот тот, в ком есть хоть доля еврейства, или физического или психологического. В матери не было ни того, ни другого.
– Зачем же ты вышла замуж за еврея? – спросил я.
– Вот те раз! Ты хотел бы иметь другого отца?
Я не хотел этого. Я был к нему вполне равнодушен в раннем детстве, ибо видел его очень мало и не чувствовал интереса к себе, но в пору, о которой идет речь, он уже получил свой первый срок ленской ссылки, я жалел его, и это было началом той любви, которая и сейчас живет во мне неизбывной болью.
– Нет… А зачем было рожать меня от еврея?
– А какая разница? – сказала мать все еще беспечно. – Ты крещеный. – И тут же погасила вспыхнувшую было надежду: – Жид крещеный, что вор прощеный.
– Вот видишь! – сказал я с отчаянием. Мать не заметила интонации.
– А ведь Дальберги не были евреями до революции, – задумчиво, словно это впервые пришло ей в голову (а наверное, так оно и было), сказала мать. – Они лютеране. Уже отец твоего деда был директором гимназии в Москве. Кем были военные Дальберги, не знаю. Может, даже православными. Один вошел в историю – генерал-майор, начальник порохового запаса в Ревеле при Петре. Он не то героически защитил этот запас от шведов, не то героически изорвал. А совсем недавно был генерал-лейтенант Дальберг, и тоже вошел в историю: лихо подавлял крестьянские бунты. Вот кто мне по душе! А были еще чемпион Германии по шахматам и французский маршал. Это огромная и очень интересная семья, они в родстве с музыкантом Блуменфельдом и философом Гербертом Маркузе, он Марин двоюродный брат.
Все эти сведения меня ничуть не радовали. Пусть они выдумывают, взрывают или держат сухим порох, пусть играют на роялях, скрипках, контрабасах, философствуют, становятся чемпионами, что мне до всего этого, если даже лучший из них не сумел подавить самого главного бунта, сделавшего из меня еврея?
Какой-то выход брезжил все-таки в революции, меняющей людям национальность. Надо сделать еще одну революцию и превратить всех евреев в русских. Я высказал маме свою мысль.
– Ты не понял. До революции люди делились не по нациям, а по вере: православные, католики, протестанты, иудеи.
Я вдруг сообразил, что мы живем на скрещении всех вер: в Армянском – церковь Николы в Столпах, в Старосадском – кирха, в Милютинском – костел, в Спас-Глинищевском – синагога.
– Если ты ходил в любую церковь, кроме синагоги, ты в полном порядке, а если в синагогу, должен был жить в черте оседлости.
– Это где?
– Ну, в Бердичеве… в Бобруйске, – мама явно не была сильна в еврейской географии, – еще в каких-то местечках.
– И они все ездят в Спас-Глинищевский?
– Нет, там московские… Какой-то процент евреев допускался в Москву. Была норма в гимназиях, в университете… Да я сама толком не знаю, что ты ко мне пристал?
– До революции было лучше, – сказал я со вздохом.
– Что случилось? – Лицо матери стало серьезным, наконец-то до нее дошло, что я спрашиваю неспроста.
– Курица назвал меня жидом.
– Ну, и дал бы ему в морду.
– Попробуй дай…
– Вот не знала, что мой сын трус, – искренне огорчилась мать.
– При чем тут трус? – безнадежно сказал я, уже предвидя, что стану трусом. – Разве сладишь со всем двором?
– Ты что, один такой?
– Какой?
Ответа не последовало. В матери происходила какая-то внутренняя перестройка.
– Вот не ожидала, что у нас возникнет такой разговор. Твои самые близкие друзья – евреи, наши знакомые – почти сплошь евреи. Разве это плохие люди?
Я слушал ее с ужасом. Мне никогда не приходило в голову, что я окружен евреями. Я стал называть про себя фамилии моих товарищей, фамилии тех мужчин, которые делились на поклонников мамы и на друзей семьи, – безрадостная картина. Значит, евреи не растворены в общей людской массе, а образуют какую-то отдельность, общину, касту, и я должен находиться внутри этого круга, не посягая на то пространство, где сверкают Вовка-Ковбой, Юрка Лукин, Сережа Лепковский – мои любимые герои, и на то, где ползают такие гады, как Женька Мельников, Кукуруза, Курица с Леликом, а мне не хочется жертвовать даже ими. Только сейчас мне открылась схожесть людей маминого круга, казалось бы, таких разных: кто тихий, задумчивый, кто шумный, развязный, кто витающий в облаках, кто очень земной, они все несли в себе нечто такое, что объединяло их в единый клуб. Какое-то изначальное смирение, готовность склониться, их взгляд был вкрадчив, улыбка словно просила о прощении. Каждого из них ничего не стоило поставить на место. Раньше я относил это за счет интеллигентности, но теперь понял, что дело в другом. И чтобы получить подтверждение своему открытию, я спросил:
– Мама, а у тебя есть русские знакомые?
– Володя… – Мама подумала. – Саша. – И радостно: – Настя!
Ее неуверенность естественна: разгар дружбы с Маяковским относился к более ранним годам. Художник Осмеркин бывал у нас очень редко, а вот артистка-синеблузница Настя Цаплина действительно была маминой закадычной подругой. Но все эти интеллигенты были совсем другой закваски, даже самый скромный из них Осмеркин очень твердо попирал родную землю подметками старомодных башмаков с фестонами.
– А Сбруев? – напомнил я.
– Да, Витька тоже.
Рыжий Сбруев, ответственный работник, бывший чекист, стал часто бывать у нас в доме после того, как посадили отца. Я уже тогда знал, что через него ведутся какие-то хлопоты по облегчению отцовой участи. Я его очень любил. Слово «чекист» звучало совсем иначе, чем «гепеушник», от него веяло героической молодостью революции. И совсем не лишним был эпитет «бывший». Сбруев был огненно-рыжий, размашистый, веселый, с ослепительно белыми искусственными зубами, я почему-то думал, что у него фарфоровые челюсти. Принимала его мама чаще в комнате цветочницы Кати, моей бывшей няньки, возможно, ей не хотелось, чтобы пили на моих глазах. А каждый приход Сбруева сопровождался выдающейся пьянкой. Выпив. он пел, вернее, орал на всю квартиру:
Сидит Сталин на лугу,
Гложет коневу ногу.
Ах, какая гадина —
Советская говядина.
И еще одну, которая нравилась мне еще больше:
По торгсинам, по торгсинам
Масло, сыр и колбаса,
А в советских магазинах
Сталин выпучил глаза.
Вот какие были либеральные времена! Почти каждое появление Сбруева означало перемену в отцовой судьбе – стараниями рыжего весельчака он неуклонно продвигался с диких берегов Лены в сторону цивилизации: Иркутск, Новосибирск, Саратов, и наконец, через четыре года Сбруев вернул его в Москву. Ненадолго, и года не минуло, как началась паспортизация, отцу отказали в московской прописке, и он вынужден был уехать па Бакшеевские торфоразработки, питавшие Шатурскую электростанцию. В тридцать седьмом его снопа арестовали: тюрьма, лагерь, другой лагерь, затем ссылка до конца дней. Все же он оказался счастливее своего бывшего избавителя – в тридцать седьмом году Сбруева расстреляли. Но не за частушки о Сталине, ему придумали участие в каком-то заговоре.
Но Сбруев, редко посещавший нас, и Настя, что ни день наполнявшая квартиру своим поставленным, зычным голосом и раскатистым смехом, не делали погоды – у нас был еврейский дом. Ничего не попишешь, Курица был прав, осадив развоевавшегося жида. Все по справедливости, и все-таки я сделал еще одну попытку к спасению: