Здесь-то, в правом флигеле, который занимала семья лекаря Достоевского, 30 октября (11 ноября по новому стилю) 1821 года Мария Федоровна и родила своему Михаилу Андреевичу второго сына (первенцу Михаилу полмесяца назад исполнился уже годик). В честь одного из предков, но без какого-либо намека на тот дар божий, что был дарован не им одним, но всему миру, окрестили его Федором.
Все было скромно и обыденно; как положено, письменно засвидетельствовали в книге Московского духовной консистории:
«Сретенского сорока церкви Петра и Павла, что при больнице для бедных, тысяча восемьсот двадцать первого года, октября 30-го дня, родился младенец… у штаб-лекаря Михаила Андреевича Достоевского, сын Федор. Молитствовал священник Василий Ильин, при нем был дьячок Герасим Иванов. Крещен месяца ноября 4-го дня; восприемниками были: штаб-лекарь надворный советник Григорий Павлов Маслович и княгиня Прасковья Тимофеевна Козловская; московский купец Федор Тимофеев Нечаев и купеческая жена Александра Федоровна Куманина. – Оное крещение совершал Священник Ильин с причтом».
Впоследствии младший брат Федора Михайловича, Андрей Михайлович, пояснит: «Григорий Павлович Маслович был муж двоюродной сестры нашей матушки; Федор Тимофеевич Нечаев – отец матушки, а Александра Федоровна Куманина – родная ее сестра – следовательно, все лица нам родственные. В каких же отношениях к ним была княгиня Козловская – не знаю. Вероятно, она была одна из многочисленных пациенток моего отца».
Андрей родился в двадцать пятом и был уже четвертым ребенком; через год после Федора появилась еще и сестра – Варенька. Семья росла. К этому времени перебрались уже из правого флигеля в левый. Квартира была небольшая: полутемную детскую занимали старшие братья – Михаил и Федор, младших поместили прямо в спальне родителей, отделенной дощатой перегородкой от зала – единственной вместительной и светлой, в пять окон, комнаты; кухня с громадной русской печью и полатями и маленькая комната для кормилицы и няни – вот, по существу, и вся квартира, а для маленького Феди – чуть ли и не весь мир. Правда, больница окружена большим садом с липовыми аллеями – в нем мир малыша раздвигался вдруг до беспредельности, которую он еще не способен был вместить в себя, охватить целиком, даже и вознесенный добрыми руками на высоту, от которой замирало сердце, но тут же и успокаивалось уютом необъятной теплой груди нянюшки.
Мальчику едва пошел третий годок, когда мать повела его в деревенскую церквушку; вдруг через ее покойное, совсем темное – после улицы – нутро пролетел из окна в окно белый голубок, – случай вполне заурядный, но именно он запомнился на всю жизнь как первое потрясение младенческой души: будто чудо явилось, словно свет пронзил тьму. Однажды – Феде было тогда уже около трех лет – няня привела его «при гостях» в гостиную, заставила опуститься на колени перед образами и, как это всегда бывало на сон грядущий, прочесть молитву: «Все упование, Господи, на Тя возлагаю, Матерь Божия, сохрани мя под кровом своим». Гостям это очень понравилось, и они говорили, лаская его: «Ах, какой умный мальчик!» Он не мог еще уловить снисходительной умиленности взрослых, но удивление и восторг окружающих, вызванные словом, его словом, отложились в душе ребенка. И, может быть, именно от этого, пока еще сокровенного, конечно, и от него самого, соприкосновения и соития этих самых первых впечатлений, оставленных светом и словом, пробудивших в ребенке нового, уже сознающего себя и мир человека, зачался в нем исток и будущего писателя? Как знать?
Отец любил порядок и приучал к нему детей с самого нежного возраста. «В девятом часу вечера, не раньше, не позже, накрывался обыкновенно ужинный стол, и, поужинав, мы, мальчики, становились перед образом, прочитывали молитвы и, простившись с родителями, отходили ко сну. Подобное препровождение времени, – вспоминал младший брат писателя, Андрей Михайлович Достоевский, – повторялось ежедневно. Посторонние, или так называемые гости, у нас появлялись очень редко… Когда же изредка случалось, что и родители выедут из дому вечером в гости… начиналось пение песен, затем… хороводы, игры в жмурки, в горелки и тому подобные увеселения… каковых при родителях не бывало… Мы же постоянно на другой день сообщали маменьке, с которою, конечно, были более откровенны, о вчерашних играх во время их отсутствия, и я помню, что маменька всегда, бывало, говаривала, уезжая: «Уж ты, Алена Фроловна, позаботься, чтобы дети повеселились!»
Няня, Алена Фроловна, судя по всему, человек замечательный. «Всех она нас, детей, взрастила и выходила», – вспоминал о ней с благодарностью и сам Федор Михайлович Достоевский.
«И каких только сказок мы не слыхивали от нее и Арины Архиповны, прислуги из крепостных, – вторит ему Андрей Михайлович, – и названий теперь всех не припомню: тут были и про «жар-птицу», и про «Алешу Поповича», и про «Синюю бороду», и про многое другое».
И еще вспомнилось:
«Ты, батюшка, откуси сперва хлебца, а потом возьми в рот кушанью…» – слышится издалека мягкий говорок. «Наша няня Алена Фроловна, – скажет он, – была характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки!..»
И Алена Фроловна, и Арина Архиповна, «скромные русские женщины», нянюшки будущего великого писателя, с благодарностью осознаются им его, Достоевского, «Ариной Родионовной».
За сказками «нянюшек» в мир мальчика Достоевского войдут Жуковский и Пушкин – их так любила мать и так душевно делилась этой любовью с детьми. Потом придут Державин и Карамзин, Лажечников, Нарежный, Вельтман, казак Луганский (Владимир Даль), Вальтер Скотт, Шиллер… Пушкина знал чуть не всего наизусть…
«Надо припомнить, – поясняет А. М. Достоевский, – что Пушкин тогда был еще современник… Авторитетность Пушкина как поэта была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности; она была менее и во мнении наших родителей, что вызывало неоднократные горячие протесты со стороны обоих братьев», то есть Федора и старшего – Михаила.
Выучили наизусть и «Конька-Горбунка» Ершова. Еще через время придут Гомер, Шекспир, Сервантес, Гёте, Гюго, Гоголь…
И если изначальную любовь к творчеству, способность «для звуков жизни не щадить» разбудила в нем мать, то поистине титаническую волю к систематическому образованию, нужно определенно признать, привил ему отец.
Правда, сам маленький Федя никаких признаков гениальности явно не обнаруживал, хотя отчасти и выделялся среди других детей. Так, Андрей Михайлович вспоминает: «Старший брат Михаил был и в детстве менее резв, менее энергичен и менее горяч в разговорах, чем брат Федор, который был во всех проявлениях своих настоящий огонь, как выражались наши родители», – но мало ли резвых и энергичных вырастало в добропорядочных и вполне заурядных чиновников?
Как бы то ни было, родители ничем особо не выделяли Федора среди других детей, воспитывали его наравне со всеми.
Жизнь текла размеренно, строгий порядок, заведенный в доме отцом, нарушался редко. Лишенный какой бы то ни было материальной и моральной поддержки извне, Михаил Андреевич привык полагаться только на собственные силы, на упорный, ежедневный труд человека, служащего из-за «куска хлеба». А семья все росла: появились две девочки – Вера и Люба; вторая, правда, умерла, прожив только несколько дней. Потом появился сын Николай и, наконец, самая младшая – Александра. Федору к этому времени было уже 14 лет.
Во флигеле этой больницы родился писатель
Михаил Андреевич Достоевский продолжал служить; в 1827 году он «за отлично усердную службу пожалован орденом Святой Анны 3-й степени», а через год «награжден чином коллежского асессора», дающего право на потомственное дворянство. Однако вновь испеченный потомственный дворянин никогда не забывал о том, что семья будет иметь средства для жизни, пока он жив и способен к труду, а потому и при всяком подходящем случае повторял детям, что он человек бедный и дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими. Сам Федор Михайлович Достоевский вспоминал, что держали их строго и рано начали учить. Его уже четырехлетним сажали за книжку и твердили: «Учись!»
Французский детям преподавал приходивший на дом Николай Иванович Сушар; закон божий – дьякон, который «имел отличительный дар слова и весь урок, продолжавшийся по-старинному часа полтора-два, проводил в рассказах… так, что, бывало, и маменька, оставив свою работу, начинает не только слушать, но и глядеть на воодушевляющегося преподавателя. Положительно могу сказать, – прибавляет Андрей Михайлович Достоевский, – что он своими уроками и своими рассказами умилял наши детские сердца».
Латинский преподавал сам отец. «Каждый вечер… братья, занимаясь нередко по часу и более, не смели не только сесть, но даже и облокотиться на стол. Стоят, бывало, как истуканчики, склоняя по очереди… или спрягая… Братья очень боялись этих уроков, – вспоминает А. М. Достоевский. – Бывало, чуть какой-либо со стороны братьев промах, так сейчас и разразится крик». Латынь Достоевский невзлюбил на всю жизнь. «Замечу тут кстати, – продолжает младший брат писателя, – что, несмотря на вспыльчивость отца… нас не только не наказывали телесно… но даже я не помню, чтобы когда-либо старших братьев ставили на колени или в угол. Главнейшим для нас было то, что отец вспылит…»
По вечерам же устраивались и чтения в общем семейном кругу, читались по преимуществу произведения исторические: «История государства Российского» Карамзина была настольной книгой Федора, и он читал ее всегда в долгие зимние вечера при свете тусклой сальной свечи, окруженный полумраком, наполненным видениями прочитанного и услышанного. Карамзин вошел в сознание мальчика не только «Историей», но и «Бедной Лизой» и «Марфой Посадницей»; Державин потряс одой «Бог». Увлекли его и книги о путешествиях в далекие страны; страстно мечталось увидеть Венецию и Константинополь, таинственный Восток…
Весенние дни несли весть об ином раздолье: «…ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев», – признавался Достоевский, «самый городской писатель», уже в зрелом возрасте.
Первый предвестник весны – масленая. «Блины на масленице елись ежедневно, не так, как теперь…» – вспоминает Андрей Михайлович. Но не одними блинами красна масленая. С наступлением тепла прекращалось комнатное затворничество и сад становился для детей их постоянным «жилищем». Правда, и здесь папенька строго-настрого запрещал им игры «опасные и неприличные» – в мяч, лапту; а уж о каких бы то ни было разговорах с больными и речи не могло быть. Но Федя и тут проявлял характер: не то чтобы ему доставляло удовольствие нарушать папенькины запреты, просто природная любознательность и жажда общения оказывались порою сильнее долга сыновнего послушания. Не разрешалось играть и с детьми прислуги; Федя же ухитрялся не только играть, но и дружить с ровесниками, и опять же скрытно от родителей. Словом, рос «маленьким грешником». Но может быть, самый великий его «грех» детства – дружба с дочкой то ли повара, то ли кучера. Впрочем, только ли дружба? Скорее уже первая детская влюбленность. Хрупкая, словно светящаяся изнутри, она дарила ему счастье открывания красоты в ее скромных, неброских проявлениях: «Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!» – и они склонялись к маленькому чуду, пробившемуся между камней. «Попробуй, какие клейкие листочки!» Эти трогательные порывы детской восторженной души Достоевский пронес через всю жизнь.
Мать писателя, Мария Фёдоровна
Однажды он услышал крики в саду, побежал и… оцепенел от неизъяснимого холода, объявшего все его существо: над ней склонились какие-то женщины, мужчины говорили о каком-то пьяном бродяге, которого не раз замечали в саду, а она, неестественно бледная, лежала на земле, а ее белое платьице изорвано и выпачкано грязью и кровью. Федю послали за отцом, тот тут же прибежал, бросив больных, нарушив все распорядки, служебные и личные, но помощь его уже не потребовалась. Через несколько дней ей было бы девять лет.
Мир, его детский мир, казалось, враз раскололся, сдвинулся с устойчивой, привычной оси – и нет больше в нем законов правды и справедливости. И как ни старался Федор, не мог вернуться в прежнее состояние. Взрослые пытались ему что-то объяснить, но он чувствовал – они недоговаривают, скрывают что-то самое главное, что тут какая-то тайна, стыдная и ужасная. И от этого становилось еще более одиноко и дико маленькой оскорбленной душе.
А солнце светило, как и прежде. Люди чему-то радовались и смеялись. И он постепенно привык жить без нее, но навсегда осталось в нем нечто язвящее, сосущее его изнутри – он даже не мог бы сказать, где именно, – словно маленький красный паучок, какого видел он однажды в темном чуланчике.
Лето обещало прогулки в Марьиной роще, окутанной для детей дымкой старинного предания, которое вдохновило Жуковского на романтическую легенду о русской девушке Марье, погибшей на высоком берегу Яузы, где прозрачная река одним изгибом своим прикасается к роще…
В семье вообще почитались предания, обычаи; часто поминалось об Отечественной войне, Бородине и московском пожаре, унесшем чуть не все состояние дедушки – Федора Тимофеевича Нечаева. Дети рано учились ценить красоту и величие живой старины. «Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным», – вспоминал Достоевский.
Летом же всей семьей выезжали и в Сергиев Посад, в знаменитую Лавру. «Византийские» залы, «одежды Ивана Грозного, монеты, старые книги, всевозможные редкости – не вышел бы оттуда». Здесь впервые поразит Достоевского «Троица» Рублева и вспомнятся неясные слова учителя, вычитываемые из «Начатков» митрополита Филарета: «Един Бог, во святой Троице поклоняемый, есть вечен, то есть не имеет ни начала, як конца своего бытия, но всегда был, есть и будет…» «Это скорее философское сочинение, нежели руководство для детей, – заметит Андрей Михайлович Достоевский в своих воспоминаниях. – Но так как руководство это обязательно было принято во всех учебных заведениях, то понятно, что и сам отец дьякон придерживался ему».
Отвлеченные философствования не давали еще пищи воображению десятилетнего мальчика, но рассказы; о страдальце, пошедшем на крест во имя искупления зла, потрясали и умиляли детское сердце, уже успевшее познать и цену страдания, и муки неискупленного зла.
Луч погас так же внезапно, как и появился; небо затянулось тучами, и теперь, казалось, уже навсегда. Еще резче очертилась в белизне снега грань между их жизнью, сузившейся до аршина пространства, обтянутого в черный траур эшафота, и жизнью всего остального мира, казалось, глядящего на них с безучастным любопытством тысячеглазой толпы.
– Что, если бы жить…
Только сейчас он заметил, как страшно изменились его товарищи по несчастью: даже крепкий, коренастый Петрашевский исхудал, согнулся; куда подевался горделивый взгляд красавца Спешнева?..
«Покайтесь!» – услышал он голос священника, обходящего обреченных. От покаяния отказались, но к кресту приложились все. Над замершей в ожидании площадью, грая, кружились вороньи стаи, метнувшиеся вдруг беспорядочно от прорезавшего морозную тишину: «На кра-ул!» Тысячерукое каре лязгнуло триедино тысячествольным ружьем, исполнив отработанный, не им заведенный порядок.
Глухо раздалось: «На прицел», и черные ружья напряженно вытянуты к приговоренным, как на какой-то, которую не вспомнить, картине. Только пар из прикушенных губ рвется и мерзло стынет в мертвой тишине. «Момент этот был поистине ужасен, – вспоминал потом один из осужденных. – Сердце замерло в ожидании, и странный момент этот продолжался с полминуты…»
Но барабанная дробь будто разрезала вдруг холодное молчание декабрьского утра, и шестнадцать ружей мгновенно уставились в небо… И словно из невозможного сна сознание начинает увязывать в смысл чужие, отрывистые, как дробь барабана, слова:
– Его величество по прочтении всеподданнейшего доклада… повелел вместо смертной казни… Отставного инженер-поручика Федора Достоевского… в каторжную работу в крепостях на четыре года, а потом рядовым…
Жизнь…
Она вся «пронеслась вдруг в… уме, как в калейдоскопе, быстро, как молния и картинка» – так рассказывал потом об этих мгновениях сам Достоевский. Все его недолгие 27 лет, сжатые в несколько секунд, озаренных предвестием невозможной жизни. И это тоже нужно было «перетащить на себе». И не сойти с ума, и не сломиться…
– Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное?.. Нет, с человеком так нельзя поступать…
– Недостойный балаган, – прошептал кто-то рядом.
«Эй, Федя, уймись, – слышится ему давний голос отца, – несдобровать тебе… быть тебе под красной шапкой!» – «Сбылось», – усмехнулся про себя.
Балаганы он любил с детства. Под Новинским, у Смоленского рынка, прямо напротив окон дедушкиного дома, каждую пасху устраивались праздничные представления. Клоуны, паяцы, Петрушки, силачи, комики и шарманщики, крик зазывал, бой барабанов – все это кривлялось, ругалось, кричало и, наконец, совсем утомляло братьев, и дедушка вел их домой; там их уже ждала коляска родителей, с кучером Семеном Широким на облучке. Впечатлений хватало надолго. Впрочем, и сам дедушка – родной дядя маменьки, Василий Михайлович Котельницкий, – был презабавный старик, и хотя в семье Достоевских гордились им – все-таки профессор Московского университета по курсу «врачебного веществословия», то есть фармакологии, Федору не раз приходилось слышать о нем многочисленные анекдоты. Начнут хвалить при нем молодое дарование, только что пополнившее ряды преподавателей, – дедушка пренаивнейшим образом заметит: «Ну не хвалите прежде времени, поживет с нами, так поглупеет». Ходил он всегда в мундире и треугольной шляпе с плюмажем, что вызывало веселые насмешки студентов. «Петух идет!» – кричат они, завидя дедушку, а тот с полным достоинством отвечает: «А петух-то – статский советник!» – и преважно прошествует за кафедру. Он страсть как гордился своим чином: даже садясь на извозчика, предупреждал: «Смотри, поезжай осторожнее: статского советника везешь!» Словом, с ним не соскучишься. Одному из его студентов, будущему великому ученому Н. И. Пирогову, на всю жизнь запомнились лекции Василия Михайловича; вот он, показывая различные медикаменты, приговаривает: «…лекарство – то, что изгоняет болезнь из тела; а яд – то, что разрушает жизнь», а потом, подняв глаза на слушающих его и не изменяя интонации, прибавляет: «…а бывает и наоборот, и от лекарства человек умереть может; так что нужно прописывать рецепты поосторожнее…»
Лекции начинались рано утром; Василий Михайлович ставит перед собой свечку, вынимает из карманов очки и табакерку, звучно нюхает табак и начинает читать по книге: «Клещевинное масло, китайцы придают ему горький вкус», – затем кладет книгу на стол, снова с всхрапыванием нюхает табак и, сам тому удивляясь, объясняет студентам: «…вот, видишь ли, китайцы придают клещевинному-то маслу горький вкус…» Студенты, следя за «лекцией» по той же самой книге, между тем читают: «Кожицы придают ему горький вкус…»
Впрочем, в роду Нечаевых – Котельницких, с которыми породнился одинокий и «безродный» Михаил Андреевич Достоевский, женясь на Марии Федоровне, немало и других по-своему славных представителей: прадед Федора Михайловича по матери, Михаил Федорович Котельницкий, был, например, корректором московской духовной семинарии в чине коллежского регистратора; в семейной традиции он почитался как очень умный человек. Считалось, что именно из семьи Котельницких, то есть родных по материнской линии, вынесла и сама Мария Федоровна, а через нее и сын ее Федор, любовь к книгам, музыке, способность выражать на бумаге свои чувства, мысли, настроения… Правда, и отцу своему сын обязан не одним только, привитым ему с детства, уважением к повседневному упорному труду, но и отроческими восторгами, рыхлившими почву сердца и ума, засевавшими их семенами будущих всходов: это папенька повел десятилетнего Федю на шиллеровских «Братьев-разбойников» с Мочаловым – Карлом Моором. Мог ли помыслить папенька, как откликнется юная душа его сына на страстный порыв Карла Моора против несправедливости и зла, царящих в мире, какими отзвуками отзовется еще в ней Шиллер?
По отцовской линии Мария Федоровна вела свою родословную от Нечаевых, посадских людей города Боровска Калужской губернии. Отец ее, Федор Тимофеевич Нечаев, перебрался в 1790 году в Москву и числился купцом третьей гильдии. Через старшую сестру, Александру Федоровну, Нечаевы – Котельницкие, а стало быть, затем и Достоевские, породнились с богатым родом московских купцов, «аристократов коммерции», Куманиных. У Михаила Андреевича с родственниками жены отношения были сложные; в общем, он их уважал, но недолюбливал; да и то: каково было гордому лекарю Божедомки видеть, как к его скромному жилищу лихо подкатывает карета Александры Федоровны Куманиной – цугом в упряжке из четырех лошадей, с выездным лакеем на запятках и форейтором на козлах… Правда, Василию Михайловичу Котельницкому он явно симпатизировал: профессор фармакологии никогда не решался сам выписать себе или своей жене нужный рецепт и в таких случаях всегда обращался за содействием к Михаилу Андреевичу.