Он стоял золотою рыбкой в аквариуме.
Он как бы рос, выпрямлялся, тянулся, он уже не был более, как за час до того, просто Карл-Роберт Нессельрод, он был вице-канцлер империи. Он попробует вытянуться еще и еще, и, может быть, он дотянется до… чего?
Будь у него жабры, он захлопал бы ими.
Выстрелы.
Паскевич становился графом, Нессельрод – вице-канцлером.
Коллежский советник Грибоедов получал орден и червонцы.
Чеканились серебряные медали с надписью на лицевой стороне: «За персидскую войну», на обороте: «1826, 7 и 8».
Все уже были в дворцовой церкви, когда Нессельрод очнулся.
Он был английского исповедания, сын католика и протестантки, и привык молиться в православной церкви.
Пальба прекратилась. Город гудел от колокольного звона. Трезвон был не московский, не утробный и вздыхательный, а другой, пустой и звонкий, залихватский, как цоканье кавалерийских копыт.
Было молчаливое соглашение.
Под кораблем, что когда-то подплывал к Лиссабону, ходили подводные течения. Они ходили под дипломатическим сословием и знатными особами обоего пола.
Никто не знал, куда идет корабль, меньше всех – руководитель наружной российской политики.
Но все чувствовали, что от цвета мундиров зависит направление умов. Все знали, что воротник коллежского советника должен быть черный, бархатный. Иначе нити потеряют осязаемость, поплывут из рук, станут неуловимы. Корабль завертится, повторится декабрь, начнется вертиж.
Было молчаливое соглашение между известным лицом, карликом и русским богом.
В дворцовой церкви, похожей на детскую рождественскую елку, принял от коллежского советника рапорт в последний раз Бог. Известное лицо приняло рапорт от Бога и улыбнулось.
3
Он физически устал от дворца более, нежели от скачки, и, когда ринулся к себе в нумера, стал обнимать всех без разбора, единственно чтоб размять руки. Сколько их было в нумерах! Все старые друзья. Он успокоился, только обняв по ошибке Сашку, который вертелся под ногами, и рассмеялся.
– Что ты под ногами путаешься!
Осмотрел всех, как слишком расшалившийся именинник, но на нем уже повис Булгарин.
Фаддей облысел, обнаглел. Крупная слеза повисла у него на красных веках. Он все хохотал, смотрел на Грибоедова как потерянный и переводил взгляд с него на других, с других на него.
Грибоедов сел, беспечный и молодой.
Вот их сколько к нему привалило, старых друзей. Потом он заметил, что в нумерах было много и незнакомых. Это ему не понравилось. Он, кажется, был смешон.
И уже тащили его в театр, приглашали, напоминали все сразу о старой приязни, и кто-то боялся, что Грибоедов не узнал его, и прибыл лакей от Нессельрода с приглашением на бал.
Он оставил всех в первой комнате и прошел во вторую, спальную. Третья была кабинетом.
Так останавливались у Демута восточные послы и курьеры.
За ним вполз Фаддей.
– Каково, Фаддей, ветошничаешь, с кем в войне?
Грибоедов переодевался, лил на голову ледяную воду и фыркал.
Фаддей смотрел на все это как на обряд. В переодевании чувствовал он конец дворцовой церемонии.
Грибоедов скинул белье, отяжелевшее от дворцового пота, как мундир.
– Ты загорел, ты потолстел, – говорил любовно Фаддей и гладил его желтоватую руку.
Сашка ходил с утиральником вокруг Грибоедова.
Между мыльной водой и одеколонью Грибоедов узнал, что Леночка Булгарина здорова, вспоминает его и будет сегодня в театре, что умер старик Корнеев, тайный советник, и жена его тотчас стала хлопотать о втором браке, – «скандал, братец, совершеннейший скандал», – что пошли новые моды на балах – узкие панталоны, в журналах все то же – все ждут его.
Грибоедов на него брызгал водой, и Фаддей говорил:
– Ну свинья, братец, решительно мальчик. Помолодел.
4
Умытый, затянутый, в свежем белье и податливых воротниках, скинув тысячу лет, он вошел в знакомый зал.
В Большом театре был парадный спектакль.
Его черный фрак прорезал толпу, как лодка воду.
Он не был здесь два года, и все изменилось. Зал был заново выкрашен, плафон был лазурного цвета, какая-то лепка отягощала его. Музыка полоскала бравуры Буальдье и мешала оглядеться.
Он же любил строгую пустыню старого театра, где сцена была эшафотом, ложи – судьями, партер – толпой, театральные машины – гильотиной.
Резкий воздух театральных сплетен был его дипломатической школой, споры с полицеймейстером – войной, ласки актрис за кулисами – тюремными свиданиями любовников.
Где Катенин, где Шаховской, его враг Якубович?
Где Пушкин, по обязанности острящий в первых рядах и вносящий в театр грубый дух парижской улицы?
Но Пушкин подошел к нему и просто протянул руку.
– Рад вас видеть! – закричал он сквозь Буальдье. – Завидую вам. Вы скачете по Персии, а мы по журналам.
Баки его подходили под класс «вроде жидовских». Какая-то новая независимость обращения была в нем.
– И так же надоело? – спросил Грибоедов.
Он колебался. «Горе» его лежало ненапечатанное, непредставленное, под спудом, он писал теперь другую пьесу. Быть комическим автором одной пьесы – в этом было что-то двусмысленное. Он тогда писал для театра, а теперь он будет поэт. С Пушкиным должно было быть осторожным. Он смущал его, как чужой породы человек.