Но он вертелся как угорь и спасался, потому что у него был приятный телесный план жизни.
Фаддей был моралист, физиологист.
Он не был ни литератор, ни чиновник. Он был чиновник литературных дел, улавливал веяния и нюхал воздух.
Если бы у этого Калибана не было от природы жажды поесть, поспать, побраниться, пошутить соленой пахучей шуткой, он занимал бы сейчас, может быть, крупное место. Но теперь требовалось приличие даже от квартальных, а все, что он делал, бывало неприлично. В нем жил вкус к скандалам, присущий разоренным и опустившимся польским помещикам, вкус к харчевне, портеру, недоеденной рыбе и шалостям с прислугой.
Грибоедов был его героем, происшествием, его слезой в стакан пива, его чувствительной дружбой.
Он бегал по его делам, занимал для него деньги, пытался напечатать комедию, которую не пропускала цензура, и долго, нахально хвастал им, как своей собственностью, перед журнальными собутыльниками.
Сволочь литературных самолюбий была ненавистна Грибоедову. Он втайне ненавидел литературу. Она была в чужих руках, все шло боком, делали не то, что нужно.
Литературные мальчики, которые, захлебываясь, читали новые стихи Пушкина и с завистью оспаривали друг перед другом первенство в сплетнях и мелочах. Литературные старцы времен Карамзина, изящные и надменные скопцы с их остроумием и безделками. Наконец, непостижимый, с незаконным правом нежного стиха и грубых разговоров Пушкин, казавшийся ему непомерным выскочкой, временщиком поэзии.
Дружба с Булгариным удовлетворяла его.
Он и по большей части любил людей с изъянами. Ему нравилось в Сашке, что тот карикатурит его. Поэтому, когда какой-нибудь человек был запятнан, или смешон, или оставлен всеми, – он получал право на его внимание.
Сначала он дружил с Фаддеем, потому что тот показался ему самым забавным из всей литературной сволочи, потом из-за того, что эту сволочь стали гнать, и наконец привык к этой дружбе. Фаддей был писатель Гостиного Двора и лакейских передних. Это нравилось Грибоедову. Его предки были думные дьяки. Негритянский аристократизм Пушкина был ему смешон.
Он знал, что поэты, воспевавшие дружбу, зарабатывали на ней, и смеялись над этим. Так зарабатывал свой хлеб Дельвиг, сгоняя друзей к себе в альманах, как на оброк.
Два года назад, потеряв любимую лошадь, он тосковал по ней, как по любовнице, вспоминал ее сизые глаза. Если бы у него был скверный, визгливый пес, он любил бы его, вероятно, больше всех.
И притом всякую покойную жизнь он невольно представлял себе как дом Булгарина: днем суетливые измены, на ходу, из-за угла, к вечеру глупенькая Леночка, прекрасная и готовная, уголья в камине и где-то в глубине громовое ворчание старших, Танта.
Борьба не на живот, а на смерть из-за дома, защита его и потом небольшие предательства того же дома. Жизнь желудка и сердца.
Постепенное увядание кровеносных сосудов, облысение.
Фаддей уже был совершенно лыс. Старый щелкун, наездник, он напоминал теперь лавочника своей малиновой лысиной.
Он привез из театра запах табаку и свежие сплетни.
Он накинулся на еду, как голодный вепрь, руками он брал, что полагалось брать вилкой, и, не разбирая, ел.
Во время еды он забывал всех, даже Грибоедова. Он обрабатывал пищу, свернув несколько набок голову, и в движениях его челюстей чувствовалась любовь, пухлые губы, казалось, целовали. Глаза его смотрели неопределенно, были застланы дымкой.
С шумным вздохом он отодвинул тарелки, и на несколько секунд наступил для него полный покой. Он насытился пищей, как любовью.
Грибоедов смотрел на него с беспокойством.
Фаддей отдохнул и нежно его оглядывал. Пухлые губы двинулись снова в путь, они начали обрабатывать моральную пищу.
– Невероятный скандал, – сказал Фаддей с радостью, – Пушкин оказался шантажером.
Он с торжеством оглядел Грибоедова и Леночку.
– Честное слово, – с медленностью священника прижал он руку к груди, – честное слово честного человека.
Беспокойство Грибоедова еще не прошло.
– Я только что узнал из совершенно верного источника… Мне Греч сказал, – добавил он, как бы возлагая ответственность на Греча.
(Ему это не Греч сказал, он все это сам проделал.)
– Пушкин, – начал Фаддей, словно читая по печатному, – проиграл в карты где-то у Пскова вторую главу «Онегина» Великопольскому. Ты помнишь Великопольского? – кивнул он Леночке.
Леночка отроду не слыхала о Великопольском.
– Великопольский – игрок, и Пушкин проиграл ему уйму денег. Уйму. А тот, между прочим, тоже пописывает стишки. Написал он как-то «Сатиру на игроков». Сам, понятное дело, игрок, и вот написал на игроков. Пушкин взял да ответил. Они этак часто обмениваются с Пушкиным стихами – тот ему напишет, а этот ответит. Греч говорил, что даже было условие: кто проиграет, тот и пишет стишки. Вот Великопольский ему ответил. На ответ.
– Вы что-нибудь понимаете? – спросил Леночку Грибоедов. – Ответил и ответил на ответ.
Фаддей болезненно сморщился. Его прерывали на ответственном месте. Он жалостно посмотрел.
– Александр, милый, я же стишки помню:
Я очень помню, как та-та'-та…
И там еще одна строка, что-то на зе':
Глава «Онегина» вторая
Съезжала скромно на тузе.
Это Великопольский ему ответил. И как честный человек – он, собственно, шалопай, но как человек недурной и даже, может быть, честный, – он через одного человека велел Пушкину сказать: что, дескать, ничего не имеете против, чтоб отпечатать?
Фаддей сделал благородный жест: склонил голову набок и развел руками с таким видом, как будто ничего другого Велико-польскому и не оставалось делать, как только обратиться к Пушкину с таким письмом.
Письма, впрочем, никакого не было, а Фаддей перехватил стихи и давеча в театре сунул Пушкину.
И вдруг он откинул голову.
– Что же сказал Пушкин? – приподнял он бровь. – Пушкин сказал: запрещу печатать. Личность и неприличность. Я его так в восьмой главе «Онегина» отделаю, что он только почешется. – Это его слова, слово в слово, он при мне это сказал.
– Ты же говоришь, что тебе это Греч рассказывал, – медленно покачиваясь, сказал Грибоедов.
– Греч, но дело было при мне. Теперь ты понимаешь? Орет на цензуру, вольнолюбие да и только, – а сам разве не вводит цензуру? И притом если бы сам не был пасквилянт. А то ведь пасквили и пасквили. А попробуй запретить ему ругаться, – так это стихи, вдохновения, сладкие звуки и молитва. И ведь ввернет в восьмую главу такое, что тот бедняк прямо… – тут он не нашел подходящего слова. – Прямо-таки ходишь и голову гнешь, не то пропадешь и не откупишься.
«Лелеешь ты свои красы», – Грибоедов сказал углом рта, сощурил глаз и покосился на Леночку.
– Нет, нет, это не он написал, – захлопотал Фаддей и вдруг обмяк, – он мне сам клялся, что не он, под честным словом, это кто-то другой, это тот, знаешь, как его…
Он забыл или не знал.
Божился он, как лавочник. Фаддей же был поэт лавок.