А потом выходили в другую комнату и говорили:
– Хороша баба, да на уторы слаба! И она не дождалась.
Масленица была уж очень обжорная, сытная в этом году, все его поминали, и все пили и ели, и она всех дарила и кормила, чтоб были довольны. Прислали ей из Киева кабана, козулей и оленя. Кабан был злой, она его подарила. И еще сделала подарки: золотых табакерок четыре, из пряденого серебра пять. Хоть и был какой-то запрет носить пряденое серебро, да другихне было, пускай уж носят. И старалась все делать по вкусу: Толстой любил золото, Ягужинский картинки и парсунки и женскую красоту, игровых девушек, Репнины – поесть, и она все им предоставляла. И подносила, и сводила, и пить заставляла. И она так много дарила, и ела столько блинов, и столько вина пила, и столько рыдала, что растолстела, опухла, ее как на дрожжах подняло за эту неделю. И она не дождалась.
Еще там, в малой палате, стояло это все, и еще по комнатам шел этот самый дух и попы ревели, а она уж не выдержала, она почувствовала, что плечи свободные, а в груди стеснение и что осовела, что губы стали дуреть и ноги нагнело.
Тогда, ночью, она оделась темно, укутала голову и пошла, куда нужно.
Она прошла мимо часовых и пошла по берегу, а снег таял, было ни темно, ни светло, а на углу ее дожидался тот, этот, молодой, Сапега.
Они пошли куда-то, ноги у ней шли сильно, и она знала, что все сойдет хорошо, ей это было приятно, и она была сама не своя, и земля под ногами в малых льдинках, и она совсем уж не такая старая и совсем не такая пьяная, она крепко ходит.
Дошли они до избушки, и он стал, тот, молодой, возиться с дверью, а тут не стало время, и земля уж не была такая очень холодная, он подстелил ей свой плащ.
Тогда она сказала:
– Ох, ето страм.
8
И наконец его обвопили, и уложили, и все дело покончили. И в палатах открыли окна, ветер гулял в палатах и все очистил. А потом разобрали все, что там было, – сняли пояс со слезами, прибрали Справедливость и гениев с урной и отослали в Оружейную канцелярию, при которой быть Академии для правильного рисования.
И тогда уж все пошло свободней и свободней, и сдох попугай гвинейский.
Сразу же послан и с клеткою в куншткамору. И вместе с ним – Марс золотой, из вещей Вилима Ивановича.
И тут она стала погуливать по палатам хозяйкою и тихонько напевала.
И ей не мог быть приятен вид, открывавшийся в палате: на возвышенных креслах, под балдахином, сидело восковое подобие. И хоть она велела тот балдахин с креслами, для величия, огородить золочеными пнями, а между пнями пустить зеленые с золотом веревки, – но все от него было холодно и не хозяйственно, как в склепе или где еще. Он был парсуна, или же портрет, но неизвестно было, как с ним обращаться, и многое такое даже нестать было говорить при нем. Хоть он был и в самом деле портрет, но во всем похож и являлся подобием. Он был одет в парадные одежды, и она сама их выбирала, не без мысли: те самые одежды, в которых был при ее коронации. Чтоб все помнили именно про ту коронацию. Кресла поставили ему лучшие, березовые, те, что с легкими распорками, с точеными балясинами, – на вкус его великолепия. И он сидел на подушке и, положа свободно руки на локотники, держал ладони полурастворенными, как бы ощупывая мизинцем позументики.
Камзол голубой, цифрованный. Галстук дала батистовый, верхние чулки выбрала пунцовые со стрелками. И подвязки – его, позументные, новые, он еще ни разу их не повязывал. И ведь главное было то, что на нем, как на живом человеке, было не только все верхнее, как положено, но и нижнее: исподница, сорочка выбивается кружевными маншетками.
И смотреть с ног вовсе не могла, потому что уговорили ее обуть его в старые штиблеты, для того чтоб все видели, как он заботился об отечестве, что был бережлив и не роскошен. И эти штиблеты, если на них смотреть прилежно, – изношенные, носы загнуты, скоро подметку менять – и сейчас топнут. И она не могла смотреть слишком высоко, потому что голова закинута с выжиданием, а на голове его собственный, жестковатый волос. Его парик.
Смотреть же на пояс и на портупею тоже не хотелось. Он кортика не вынет, назад не задвинет – и вот каждый раз об этом приходить в мнение и опять отходить.
А в ножнах кармашек, в нем его золотой нож с вилкою:
к обеду.
Хуже всего было, что это двигалось на тайных пружинах, как кому пожелается. Сначала она не хотела принимать, а сказала прямо отдать художнику и денег не платить, из-за этих пружин, что они сделаны. Но потом ей объяснили, что на то было светлейшее согласие. Тогда она велела его огородить и веревками обтянуть, не столько ради величия, а чтоб хоть не вставал. И опасалась близко подходить.
И не было приличного места, где его содержать: в доме от него неприятно, мало какие могут быть дела, а он голову закинул, выжидает. Сидит день и ночь, и когда светло и в темноте. Сидит один, и неизвестно, для чего он нужен. От него несмелость, глотать за обедом он мешает. В присутственные места посылать его никак невозможно, потому что сначала будет помешательство делам, а потом, когда привыкнут, не слишком бы осмелели. И хоть оно восковое, а все в императорском звании. В Оружейную канцелярию, где быть Академии рисования, – тоже нельзя: первое, что еще нет Академии, а только будет; другое – что это не только художество, но и важный и любопытный государственный предмет.
И так он сидел, ото всех покинутый. Но малая зала уже очистилась и нужна была. А тут подох попугай и послан сразу в куншткамору. И туда же – государственные медали с эмблемами и боями. И вещи, которые он точил, – паникадило, доска-нец и другие, из слоновой кости. Это тоже важные государственные памяти.
Тогда стало ясно: да, быть ему в куншткаморе, как предмету особенному, замысловатому и весьма редкому и по художеству и по государству.
Там ему место.
9
У Растреллия остался немалый запас белого воска. Он лежал в углу кучей, бледный, ноздреватый, постылый. Наконец он надоел. Мастер откромсал изрядный шмат кривым ножом, а часть, будучи скуп, оставил про запас. Он стал делать модель монумента, какой желал себе представить посреди обширной площади, и, делая его с лестью и гордостью, иногда во время работы приосанивался и льстиво улыбался. Всадник был всего с поларшина, а ехал гордо. На челе у всадника были острые лепестки – славный лавровый венец. На пузастом постаменте, по бочкам, мастер налепил амуров с открытыми ртами и ямками на пупках, какие бывают на щеках у девок, когда они смеются. Среди амуров разместил он большие раковины и остался доволен.
Все в природе встречало героя с радостью и готовностью. Наслаждаясь одержанными победами, герой неспешно ехал в лавровом веночке на толстой и прекрасной лошади, и было видно по ее мослакам, что может ехать долго. На деле весь всадник был с пол-аршина, из воска, но все это была модель для будущего большого памятника. Впрочем, неизвестно было, как понравится, удастся ли уговорить, дадут ли заказ и сколько заплатят. Мастер сказал господину Лежандру, подмастерью, разнежась и хвастая:
– Здесь вскоре, вероятно, будут ставить памятник, монсьер Лежандр. Будут большие заказы, большие деньги и много разговоров. И если б мне пришлось прежде отливки героя скончаться среди моих неконченных трудов на радость господину Каравакку – который, однако же, сдохнет гораздо раньше меня, не правда ли? – если бы я умер, говорю я, от отягощения пузыря или был отравлен подосланным от господ Каравакка и Оснера мерзавцем, – я подозреваю, что мой повар подкуплен, – в таком случае, монсьер Лежандр, вы закончите отливку, как я вам укажу, поставите памятник прилично и похороните меня великолепно и пышно, ничего не жалея, с печалью, как графа и учителя. Все, что останется из денег моих, можете взять себе. И всем этим вы прославитесь. Ни в каком случае не бросайте этого начатого мною предприятия! А я боюсь, что скончаюсь от отягчения моего пузыря: он дает себя чувствовать. Если ж я останусь жив, я, по всей вероятности, прибавлю вам жалованья. И таким образом вы будете получать в три раза более того, что получают эти бедные дьяволы-ученики у Каравакка и пьяницы Оснера.
И размягчась, мастер выпил стакан элбира и выслал вон господина Лежандра. Он позевал, осмотрел еще раз малого гордого всадника, покрыл все полотном и позвал жившую у него в услужении девку, чтобы она погасила свечу и веселила его.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Ей, худо будет; спокаесься после,
Неутешно плакати будешь опосле.
Акт
Хоть пойду в сады или в винограды,
Не имею в сердце ни малой отрады.
Егор Столетов
1
Он был белозуб, большерот, хохотлив, нос баклушей. Дом у него был большой, и он долго его строил, и дом хотел быть квадратом, а выходил покоем и вышел в беспорядке. Если б квадратом, он зашел бы за линию, а это запрещалось.
И во дворе он поставил весьма изящный истукан: Флёра, несущая в мисе цветы и улыбающаяся. А бабы-поварихи бросали в ту мису объедки. Дом был дворец, а около дома, летом, пас коров пастух, с луговой стороны, к Галерной. Он с ним не мог управиться. Был генерал-прокурор, многих знатных воров изловил, а пастуха гнал и не мог согнать– пастух играл в рожок, и коровы мычали. И он махнул рукой.
Он шумствовал и плел голос толстый, как канат, и был гневлив до затмения и до животного мычания. Он был площадной человек. И вот он был недоволен. Павел Иванович Ягужинский.
Данилыч, герцог Ижорский, называл его так: язва. Он ругал его шпигом и говорил о нем, о его должности: шпигование имеет над делами. Он называл его: горлопан, плясало, неспустиха, язва, шумница, что он пакости делает людям, что он архи-обер-скосырь, что не по силе борца сыскал, что он ветреница, дебошан.
Он называл дом его: Ягужинский кабак, потому что там жили разные люди.
И еще: Пашкина люстра, как если б это был распутный дом, или берлога, где звери лежат, или же бабий двор.
Он намекал о нем заочно: женка у него, у Пашки, была зазорная, подол задравши бегала по домам, и он, Пашка, ее в монастырь сунул, а сам ушманал другую, да такую, что вместе с ним в один вой воет. Щербатый черт, а не дама. Что он всех, как бешеный скот, забодает; что отец его пастух, в сопелку дул, а он, Пашка, горазд плясать. Он пистолет-миновет пляшет и на господ из Сената покрикивает. Смехотворец, Протокопай. Называл его: Господин Фарсон и еще: Арцух фон Поплей – это в том отношении, что Павел Иванович был любезник и любил чувство и музыку, что он знался с девками актерскими, и актеров набирал, и любил драматическое действо. А Господин Фарсон и Арцух фон Поплей были новейшие драматические названия. И, может, еще оттого, что он был остер говорить на чужих языках и этим перед многими гордился: Фарсон.
Или что он хотел достать герцогского звания, а был только что граф, и этих бар полон анбар: Арцух фон Поплей. Что он лезет носом, что он шпиг. Это он давал намек на должность. Ягужинский был и полковник и генерал-маеор, но, во-первых, был он «государевым оком».
Это око смотрело, и нос лез во все, и весьма нюхал, я ревизовал. Ничего не боясь. Потому что он был дебошан и горлодер.
Он был площадной человек, никому не похлебствовал, лез, высматривал. Его не одолели. Нет, – он не свалился. Пил только он теперь чрезмерно – настой, вино, английское пиво элбир – теперь он жадно все это тянул. Без вина он плакал теперь. Потому что один остался. И вот – как что – подойдет, опрокинет – и готов к действию. Чинить надзор, смотрение, чтобы дело стояло и чтобы оно шло, и кого надлежит бить по рукам. И если кто его тронет, тогда ягужинская глотка раскроется, и глаза выкатят, и толстый рев:
– Го-го-го-го!