Потом все ушли, а он подошел к окошку и увидел: на той стороне Невы огоньки в Меньшиковых мазанках. Все спокойно, и ничего не случается, ни большого пожара, ни наводнения. Все на месте, а где самый Меньшиков дом – отсюда не видно. Он стал шататься от зеркала к зеркалу, и все зеркала показывали одно и то же: губы набрякли, голубой глаз в пленке, от настою, ноздри раздул. И все время он бормотал, сквозь белые зубы – с придушьем и свистом, а потом – губы чмок – и толстый голос, до зубовного скрежета и даже до животного мычания. И в конце – фукование и – как бы горький смех.
Все вместе – как будто учил и репетовал комедию, новую и неслыханную.
Подплыл к зеркалу, что у двери, оно отражало правое окно во двор – и шепотом:
– Дракон Магометов!
Посмотрел кругом себя, со знанием и свирепостью в глазах, и не увидел ничего, кроме мебелей и серебра, тогда развел руками, как бы в полном и последнем непонимании или как будто он все сделал, что мог, и более ни за что ручаться не может:
– Голеаф!
И передохнув, походив, он посмотрел в окно и увидел фонарь и фонарный свет, который падал стекловидно, как круглый фонтан, на землю. Сам от себя ставил, и с чугунным столбом, для примера прочим.
– Фонарные деньги? – угрожательно сказал он. И тут он сощурился.
– А для чего, господа Сенат, – хотя бы и фонарные деньги, – то для чего с Адмиралтейского острова по Мьюреку по копейке тех денег собирают? А в Санктпетерсбуркском по деньге?
– А не для того ли, – и протянул перст, как римский оратор, – не для того ли, что там Меньшиков зять проживает?
Горько посмеялся.
– И не светят фонари, – сказал он единым хрипом, – и уже не светят фонари, для того что побраны лишние поборы – деньги квадратные, хлебные, банные, сенные, дровяные, и прорубные, и повалечные, и хомутные! И горькие деньги!
И схватился рукой за лацкан, как бы издав рыдание:
– Для шпигования живу, а не для управления! И прошу и именно указую, а ответ тяжелый!
И, отдышавшись, стал перечислять кратко и быстро:
– Беглые, и умершие, и взятые в солдаты из подушной не выключенные. И бегущие в башкиры…
Тут поскоблил пальцем над правой бровью, потому что позабыл. Походил и спохватился. И указал в окно, прямо на Флеру, несущую цветы.
Вошла щербатая.
И щербатая села и стала слушать, а он сказал ей, вместо Флеры:
– Вот я, Анна, тебе говорю и объявляю, что после расположения полков на квартеры в душах явился ущерб! Двинули в Казанское царство – и убыло тринадцать тыщей человеческих душ! Ето бездельство!
А щербатая, склонив глаза, слушала и стучала ресницами. Она была умная.
– Ведь я вправду говорю, – сказал он щербатой, хоть та и не возражала.
– Ведь небезужасно слышать, что одна баба от голоду дочь свою, кинув в воду, утопила.
А щербатая ждала от него еще слов, и ей дела не было до бабы, да и тому тоже. Тогда он рассердился на нее за такое бесчувствие и стукнул по столу:
– С господ офицеров положить половинную сбавку! Потому что мирное время! И пускай идут из Петерсбурка, а шпаги свои положат на время в футляр! Или уж воевать – так не с бабами!
Тут он налил и выпил элбиру, а щербатая сказала:
– И персидские дела.
Не допив, махнул на нее рукой и спросил:
– А для чего канальное строение от солдатов перервал? И каналы в запустение придут. Для чего? И Петерсбурк-колонна, конечно, перестанет.
И, со злобой и с надмением откинув назад голову, сделал хальную улыбку:
– А ревизии нынче не будет, господа Сенат! Не будет ничего ревизовано, потому что сей пронзительный княжеский ум ревизию не пускает. И так все видит!
И развел ладонями, как веерами, перед самыми глазами, с насмешкою, и плеснул элбиром. И тут бросил стакан наземь, со звоном и хрустом.
– Генеральный фундамент на всем свете земля и коммерция. А он за новые тарифы себе дачу в карман положил. Не без страсти! И теперь в изумлении купецкие люди: ли коммерцию в архангельский Город переведут, ли в Кронштадт, или вовсе изведут! И быть ли Санктпетерсбурку или Городу? Дайте мне ответ, господа высокий Сенат, – сказал он щербатой, – потому что это есть немалое проблема! И Петерсбурк уже неверный!
– Датские дела, – сказала тихонько щербатая и тряхнула головою, с большой тревогой и страхом, но одобряя.
– И с немалым ужасием и страхом смотрю я, – и он схватил ее тонкую руку в свою, красную и большую, – как светлейшая машина слепа! И в датских делах ожестечение! Оружие на землю валится! И уже офицеры холопами его стали! Насильством добывают!
Выбежав на середину комнаты и рванув кафтан на груди, он заревел, вертя головою:
– И всякий приходит и просит, чтоб была справедливость! Такова сила в житье моем! Ни потешения, ни отрады! И кровь путь покажет!
И щербатая быстро-быстро махала ресницами.
А он все вертел головою во все стороны, как будто искал какого предмета или же прибавления к словам, и вдруг, неожиданно для себя самого, возопил:
– Голеаф!
Тут он упал в кресла и посмотрел кругом: свечи горят, играют на серебре, на стене пятно, палата большая и могла быть меньше. В креслах сидит жена, щербатая, умная, а могла бы сидеть другая, не такая умная, да не щербатая. И все не идет с места, а кругом город сделался неверный и может запустеть к лету. Задрожит и поползет. Такой город! Тридцать тысячей человеческих душ! Оползает – уже напротив мазанка заколочена, где жил портных дел мастер, немец Михайло Григорьев. А куда ушел? В нетях.
Разбредутся прочь от работного места и скажут, что место болотное. А начнет же он завтра его тревожить, как палкою пса.
На сегодня было довольно.
Он сказал, помолчав и совсем другим голосом, как бы со скукою и с жалостью сердца:
– Толстой обещался, и Остерман молчать будет. И на завтра, Аннушка, ленту мне приготовь. А элбиру уже на сегодня довольно. Бардеуса пришлите. И кликните мне, пожалуйте, балбера-цырульника, и он мне кровь пустит.
4
С детства была камора низкая, и деревянные стены были копченые, бревна пахли дымом. На всю камору была печь; в печи – дрова.
Посередине стоял огромный деревянный обрубок, как будто в комнате рос дуб, его срубили, и это пень.
Отец был толстый, красный, с него капал пот на тестяные листы. Он выворачивал обеими руками большую сковороду на обрубок, громко считал, а когда говорил:
– Сорок сороков! – переставал считать, отирал пястью пот со лба, а руки о фартук, и больше не пек.