Погода вдруг изменилась– встал ветер, и все наоборот. То шло к весне, мелкая погода, а теперь приходилось ждать либо холода, либо большой воды. И на небе не было обыкновенных звезд или луны, а была одна белая дорога, которая кишит малыми звездами. На небе молочная дорога, а земля черная, и ветер и лед; было хуже видно, чем во тьме. Эта ночь была скучная в Петерсбурке. Это кораблям на адмиралтейском дворе было тяжко; они качались на цепях и урчали.
В ягужинском доме теперь было тихо, потому что дом притаился и все полегли спать; либо полуспали, либо уж спали до дна, до черноты. Ягужинский дом был теперь как остров в басне, который назывался: гора любезных, до которой не доходят ведомости, и она окружена тихой водой. Потому что неизвестно, что теперь будет и куда ушлют. А что ушлют, все думали так.
Пропал, пролетел, ветреница!
А ветреница – сидел теперь тих, похмелье с него спало, и пристало мнение. Он все не мог вспомнить, что он такое позабыл. Фонарь за окном качался, как утоплый. Потом он читал свой гороскоп, который ему в Вене за немалые деньги составил астролог по лобовым линиям. И находил неверное утешение.
По гороскопу, по латитудинам планет, он был горяч и мокротен, и любовь была ему от народа простого, а не от больших и властных персон. Март знаменовал трудность в его делах, ради ненавистных гонений от политичных и придворных врагов на его интересы, прибыли и характер. Март как раз и был теперь, он самый; а на Васильевском острове – враги, и придворные и политичные – все верно. И, однако, Аригон-звездарь тут же подтверждал, что вышеупомянутые враги не могут учинить никакого действа, и он останется сверху, вышний над ними, и победит все противности.
И вспомнил он опять безо всякой данной ему гороскопом причины венскую шляхтянку, от которой был счастлив, потому что не только был ее любитель, но и любим ею. Была гладкая, чернобровая, неверные глаза и губы надуты. И та гладкая, та чванная шляхтянка – она в Вене, а он в Санктпетерсбурке, и их обоих, как веревочкой, тянет друг к другу, по всей географии – и это есть государственный союз с Веною, всем нужный и полезный. Он без нее жить не может. И того не понимают. Да что уж! Полно. И тому не быть.
А в этом году, говорил звездарь, Сатурн обретается при конце Меркурия. Смертная ненависть министра и его лукавство. Немилость вышних. Замешание. И победа. И жизнь будет расширяться, в добром счастье, до пятидесяти лет и более.
И все то – обман, и даром плачены деньги.
А венская шляхтянка далеко, и что она теперь делает? Она в приятных беседах или лежит больная. А вот что с ним завтра будет – этого гороскоп не знает. Он подошел к окну, увидел: олово, ветки, грязь, дымный воздух, и как будто кто там копошится внизу.
И ему показалось: опять его первая жена, изумленная, дура, – она опять вырвалась, убежала из монастыря и, задрав подол, бегает вокруг дома и срамит его.
Тогда еще раз всмотрелся и увидел: ветки, грязь, тряпье старое, грязная Флёра, несущая в мисе нечто. Махнул рукою и отошел от окна.
На Выборгских восковых тоже была ночь, ночь фабрическая.
Анбар стоял замкнут, все мазанки тоже, и мазанка, где казна, и сарай с печью. На дворе две телеги порожние. Солдат Балка полка бродил за сараем – и вот он услышал тонкие голоса и тогда позвал шведскую собачку:
– Хунцват.
Но собака не лаяла, солдат Балка полка сел на лавку и закрыл глаза, подремал. Потом опять позвал собаку, и та не явилась. Он пошел к мазанке, где была казна, – и услышал нечто: возня, железный скрып. А когда окликнул, никто не отозвался. И вдруг легкий бег, и кто-то огрел его по голове и сказал:
– Эй, гранодир! – и тогда он посклизнулся. Проснулся, увидел: олово, ветки, ночь фабрическая, и дверь в мазанке открыта. Тогда ударил в трещотки и понял, что грабеж.
А на Васильевском острове был Меньшиков дом и Меньшикова ночь. В большой теплоте сидел он там и грел свои ноги в чулках-валенках у камеля, который был кафельный, синий, строен в одно время с Петровым. Он смотрел в уголье, оно томилось, и на свой штучный пол, по которому уголье играло, как котята. Он курил длинную свою трубочку и пускал клочьями дым. Он думал, что устал за этот год, но не уклонился в старость, а это в ногах опять явилась старая болезнь, скоробудика, которую лечил дважды доктор Быдло, да не вылечил. И что летом поедет в Ранбов отдыхать и дом управить. Будет редить большой огород, сделает какой-нибудь грот с брызганием и водотечением, или в саду наставит чуланов мраморных со статуями и горшками, на крыльце уставит новую игру, такую, чтоб шарики в окошечки молотами гонять, – малибанк, – голубятню художник искусства распишет. А игра эта весьма забавна и задирчива и вводит в газард.
Он отдохнет. Пусть будет в Ранбове роскошество, и возьмет себе потешную охрану из мальчишков, – как у Салтана, послы говорили. Он усмехнулся и пыхнул трубкою. И цветы сажать. Он любил цветы. Он их в руке разминал и нюхал. И ему ничего не нужно. Только избыть великие убытки и несносные обиды, которые должен до времени сносить. И от кого! От ротозея, площадного человека! Он будет отдыхать в Ранбове, а саму зазвать, и она пущай играет в ту игру, в малибанк. И сватать Марью за царенка. Только тогда он на ноги встанет. Тогда он и Пашке споет: «Ай, сват-люли!» Полно ему, Пашке, врать про него: рыба-лещ, минуща вещь. Попоет он, Пашка, про леща. На помосте! А теперь разве его к самоедам послать в Сибирь. Пущай только сама в Ранбов едет. Пьет она вино до дрожания и до валяния и много шалит и дурует, а здоровье все большое, не избыть того здоровья! А у него здоровье хужеет. Эх ты, Быдло, Быдло!
Тут послал кликнуть Волкова и так ему сказал:
– О куншткаморном деле урода, шестипалого. Держать того урода в анатомии негоже. Он востер и будет сягужинского лая говорить. Брать его в приказ сумневаюсь, для того что натуралия, и о нем все иностранные государства известны. Переменных речей от него не чаю. И класть того шестипалого в склянку с двойным вином; класть его в спирты; а для того что такой скляницы большой на стекольных нету, – положить в две скляницы руки его и ноги. В двойное вино. Или в спирты, как найдется. Но чтоб тихо. И завтра поедешь и поднесешь ему от меня вина. И для того тихого вина бери ты апотечную коробочку.
И улыбнулся:
– Для сласти.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Я хочу елей во огнь возлияти
И охотное остроумие твое еще более возбуждати.
Пастор Глюк
1
Эта ночь кончилась, на небе явилась краска, румянец, еще никто не вставал, и мазанки, и магазейны, и фабрические дворы, и дворцы, и каналы были как неживые.
Тогда дрогнули в мазанках и во дворцах полы от гуда, и затряслись мелким дребезгом стекла.
И это был первый залф, как будто воркнула собака такого размера, как река Нева, но еще не лает. Кто спал, – те во сне пошевелились, и первый залф не всех разбудил.
А по реке, по болотам и по рощам – пыхнул второй залф. И уж это был лай.
Тогда все проснулись.
Полуодетые, еще в исподницах, выбегали девки на дворы и смотрели дальным взглядом: что?
Большие люди хлопали в ладоши, и дворня щетинилась в нижних жильях: кто?
Тогда был еще залф, протяжный.
И тогда город поднялся на ноги.
Подскочил герцог Ижорский к окну, стал смотреть строгим взглядом, и когда от пятого залфа затряслась земля, он уже переменил три решения. Первое решение было сонное: что шведы. Но отменено, потому что где там шведам теперь нападать, когда Каролус в могиле, а со Швецией трактамен. И это решение сонное.
Второе решение было: Пашка, Ягужинский. Он колобродит, он из пушек палит. Еще скорее отменено. Первое, что пушек достать не может, а другое, что не пойдет.
Третье решение было: большая вода. Море пошло на город и конечно затопит и со всем добром.
Но тут проскакали мимо окна телеги, а на них солдаты его лейб-гвардии полка. И лошади были как полоумные, чуть не на карачках ползли, солдаты били их в три кнута, а с телег во все стороны торчали холсты, в холсты по углам бил ветер, и эти холсты были паруса.
Тогда он открыл окно и опытной рукой остановил, крикнул:
– Куда?
Но те остановиться не могли, потому что лошади летели прямо, свои окорока по земле расстилали, и сделалось сильное воздушное стремление.
Корабли тоже сразу не остановишь. С телег дан мимолетом ответ:
– На Выборгские…
И понял, что великий пожар. Посмотрел на небо – небо было красное.
И зашевелилось и побежало. Лопались ворота в полковых дворах, и вылетали солдаты и волокли, как змиев, великие заливательные трубы. И набатчик тащил свой набат. Вытащил и ударил в набат. Крюки с цепями несли, и от того стоял звон цепной, застеночный, и те крюки – на телеги.
И дьячок, что сидел крепко в своей мазанке три года, и дал обет не стричься, и все только урчал низким голосом, – он выскочил теперь, и под дерюгой у него был белый голубь. Потому что настало время сделать чудо – бросить того голубя в огонь, – и огонь ляжет. Он того голубя уже два года припасал. И он шел, гордый, на голове колтун, без шапки, и голубь когтил ему грудь.
Великие войлочные щиты и большие паруса поднял Литейный двор, где бомбенные припасы. И если взлетят на воздух, – придет старое царство, потому что новое, новый город, и все коллегии, и бани, и монументы, конечно, взлетят.
И проявился Иванко Жмакин. Он бежал в легкую припрыжечку, на огонь. Он эту ночь всю как есть не ложился. И теперь бежал на огонь. И огневщики бежали – тащить, что придется, – одежу, золото или, может, попадутся честные камни или холсты.