Оценить:
 Рейтинг: 0

Собрание сочинений в шести томах. Том 4

Год написания книги
2016
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 11 >>
На страницу:
4 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Жалею, – говорит, – что не раскусил вас вовремя, очень жалею. До свидания.

На этом тот наш разговор кончился.

Что вы на это скажете? Бывают у ваших рабочих подобные разговоры с представителями демократической и республиканской партий? Сомневаюсь…

Дома обо всем молчу. Жена чует, конечно, дурноту положения, но виду не подает, ни о чем не спрашивает, ухитряется, как японка, ежедневно делать из риса несколько блюд, ибо в магазинах – шаром покати: ни сыра, ни масла, одна скумбрия консервированная и овощное дерьмо в банках, от которого возникает гастрит, переходящий, как стало известно многим жителям нашего города, в язву желудка. К тому же прошли праздники. Перед ними на каждую семью выдали по талонам кое-что из жратвы: вареную колбасу, ржавую горбушу и по полкилограмма жирной свинины на рыло (лицо). Поэтому торговая сеть после праздников обычно компенсирует свои предпраздничные широкие и даже купеческие, на ее взгляд, жесты. Пусто в магазинах. Разумеется, было смотаться в Москву, набрать продуктов, но это потеря двух выходных, стояние в очередях, тоска электричек и так далее. Взяли мы с Федей рыбацкие манатки, казанок, картошки, лука, пол-литра «Старорусской» (наша новая водка), хлебушка, квашеной капусты, соленых огурцов, достали мотыля (наживка), надели свои телогреечки и намылились (сбежали из города) на родимую нашу Оку.

Ах, как тогда, дорогие, клевало! Как клевало! Подлещики посходили с ума от весны и заглатывали просто голые крючки. И до чего же это прекрасно, если б вы знали, нормально проработав неделю, рыбачить и не думать ни о чем, расслабившись над поплавком, – ни о пустых магазинах, ни о парторгах проклятых, ни о несправедливостях нашей жизни, когда продавцы и завбазами ходят, ворюги, в бриллиантах и ондатрах (мех), а нас оболванивают байками про коммунизм и тошнотворной трепотней про пятилетку качества, эффективность производства, светлое будущее и широкий размах соцсоревнования. Ведь мы, для того чтобы не рехнуться, привыкли за многие годы пропускать мимо ушей весь этот бредовый треп, за который высшие и мелкие партийные трепачи сидят по пояс в черной икре и пускают в потолок из двух ноздрей фонтаны «Советского шампанского».

Рассказал я тогда Феде о своей беседе в «верхах» с парторгом.

– Плохое дело, – сказал Федя. – Как был ты, Давид, наивной дубиной, так и остался. Ты думаешь, что он, испугавшись угрозы, отстанет и забудет о твоем существовании? Не бзди (это слово здесь непереводимо, но оно значит не воняй), не отстанет и не забудет. Он начнет изводить тебя, идиотина!

– Ничего, – говорю, – не изведет. Он не страшней войны!

Тут Федя начал мне объяснять, что страшней войны вот такая партийная крыса и что я не академик Сахаров, которого КГБ радо бы испепелить в крематории или сшибить машиной. Меня в два счета сотрут в порошок дружки парторга из областного управления ГБ, милиции и местных бандюг. Сотрут, и ни одна Би-би-си, ни один «Голос Америки» не скажут обо мне ни слова прощания.

– Хватит, – сказал я, – не будем портить себе нервы и рыбацкое настроение. Я стар, Федя, для авантюр и путешествий, да и от тебя я никуда не уеду. Если ты сам не зарубишь себе этого на носу, то придется зарубить мне за тебя вот этой кулачиной старого карусельщика. А ты знаешь, на что она способна. Не будь моим парторгом, – говорю, – не будь, не ставь свою голову (при всей ее замечательности) мне на плечи, не то я с тобой ухи жрать не стану.

После этого мы рыбачили на расстоянии друг от друга, чтобы не бухтеть (не болтать) и не пугать доверчивую рыбу. Потом молча варили уху, молча выпили по стопке, молча похлебали изумительную юшку, а после второй стопки снова разговорились. Я успокоил Федю относительно себя и заверил, что все будет о'кей, как говорят мои внуки, и неужели он не помнит, как я выкарабкивался из заварушек (ситуаций) почище, чем нынешняя. Неужели он забыл мои сумасшедшие рейды на Воркуту и в Сибирь?

Надеюсь, вы не забыли Фединого ответа парторгу на его хамское «давай-давай»? Тот старый парторг (сейчас он в ЦК) тоже этого не забыл. Он промолчал тогда, но не сомневаюсь, что успел высмотреть, волк, местечко на Федином горле, куда он вонзит, непременно вонзит желтые клычины (зубы) и рванет ими, раздерет ими живую плоть, чтобы хлынула наземь кровь Фединой жизни. Месяца три прошло, казалось, все забыто. Федя работал себе, станки новые конструировал, рыбачили мы частенько, отводя в разговорах с глазу на глаз душу, пытаясь разобраться в происходившем вокруг сталинском блядстве.

Горлодеры стояли над нашими спинами, что само по себе унизительно для рабочего человека, долдонили (крикливо надоедали): «Давай! Давай!» И конечно, прекрасно – можете мне поверить – понимали, что именно при такой антинародной бездарной советской системе хозяйствования они смогут жить как рыбы в воде, сыто и долго, до самой старости, до пенсии, успев как следует пристроить в дипломатические, внешторговые, партийные и прочие придурочные ведомства своих уже развращенных сытостью и отцовской сановностью детишек. А там – душа из нас вон, пропади мы все пропадом вместе с марксизмом-ленинизмом, на который им всем было насрать в глубине души, пускай после них хоть тыща водородных бомб падает на эту непонятную страну и непонятный народ, покорно впряженный в оглобли пятилеток, железно сменяющих друг друга и не дающих натруженным битюгам и кобылам ни дня передышки…

«Давай! Давай! Давай!» Кроме этого мерзкого словечка, дорогие, есть слово еще похитрей и погнусней – «Даешь!»: «Даешь пятилетку в четыре года!», «Даешь Днепрогэс!», «Даешь новый грузовик!», «Даешь тысячу тонн угля сверх плана!», «Даешь Родине молоко и мясо!».

Слово это употреблялось, когда политруки затыкали свои глотки и переставали орать «Давай!». «Даешь!» означало, что это якобы мы сами без подзадоривания и понукания сознательно реагируем на призывы партии и Сталина и сами же как бы говорим себе: «Давай, давай!» Этим идиотским, порой весело звучащим «Даешь!» мы подгоняли себя, как плетью, на почти невыносимых подъемах, авралах и всяческих трудовых вахтах. И вот что странно, дорогие: казавшееся иногда непосильным, превышающим наши физические возможности дело вдруг каким-то чудесным образом делалось, свершалось, и мы, лошади взмыленные и взмокшие, изумленно переглядывались со своими погонщиками-политруками. Они с ходу мчались докладывать родному и любимому, мчались рапортовать, потом увешивали наши сбруи очередными медяшками орденов и медалей, перепрягали и снова покрикивали: «Давай!» – до тех пор, пока нам это не надоедало. Тогда, оглушенные трескливой демагогией, мы от злобы и трудового рабочего азарта включали свое второе дыхание и перли, перли, пока снова не вывозили телегу кровососных планов на новый перевал, откуда погонщики, жмурясь, разглядывали какие-то видные только им одним «блестящие перспективы» и «зримые черты коммунизма».

Федя, когда мы собирались, бывало, с заводскими дружками отметить какой-нибудь праздничек или спрыснуть чей-либо уход в отпуск, вел себя сдержанно, знал, что стукачей на каждом шагу больше, чем лобковых вшей у вокзальной бляди, помалкивал себе, не вступая в разговорчики и не включаясь в острые споры. Но однажды и он сорвался, когда в Москву пожаловал Мао, а Сталин обещал ему построить с братской помощью СССР новый социалистический Китай. Выпил Федя, вдруг затрясло его от бешенства, застучал он кулаками по столу, но тут же остыл и тихо, с огромной болью в сердце сказал:

– Он как был убийцей, так и остался. А мы все – самоубийцы. Посмотрите, что будет, когда, оторвав от себя, вбухаем в желтого брата сталь, хлеб, станки, технологию, нефть, танки, самолеты и «катюши». Хорошо, если на ветер пойдут только наши кровные миллиарды. Это ладно, хер с ними, с семнадцатого больше потеряли, крестьянам собственным своими руками геноцид устроили. Но вот когда китайцы с лихвой отплатят нам за «бескорыстную интернациональную помощь» вполне национальными атомными бомбами на наши головы и даже еще раньше, когда они, встав с нашей помощью на ноги, обнаглеют по-имперски и приделают самой преступно недальновидной в мире советской компартии глупые, обвислые заячьи уши, вы тогда посмотрите, что будет. Год сорок первый покажется конфеткой, как ни грешно так говорить. Несчастные наши дети и внуки полягут в новом побоище, хорошо еще, если освобождая родную землю от «самого вероломного и жестокого во всей истории человечества врага».

Примерно так будут выражаться политические руководители, ответственные за очередную национальную трагедию. Безумцы и преступники. Тупые динозавры.

До сих пор неизвестно нам, какая мразь стукнула на Федю. Вполне воз, никто не стучал. Просто не могло быть так, чтобы после ряда откровенных замечаний в адрес заводских транжир и головотяпов и того разговора с парторгом Раковым Федю не взяли. Взяли, сволочи. Причем взяли так, что никто этого не видел. Сгинул человек, словно сгорел в доменной печи, – и точка. Где я только не искал его (Федя – бессемейный), куда только не писал, какие не обивал пороги – все бесполезно. Сгинул человек. Парторг даже вежливо намекнул мне однажды, чтобы успокоился я и не совал свой нос (какой именно нос, он тогда не сказал, не то я свернул бы ему скулы) не в свои дела.

Месяц нет Феди, три, шесть, год нет Феди, полтора года, год восемь месяцев нет. Каждый день из всего этого времени был для меня, поверьте, я не преувеличиваю, днем глухой тоски, сердечной боли и душераздирающей ненависти к какой-то черной невидимой силе, махнувшей склизким крылом, и вот уже – нет человека. Я научился тогда узнавать по тоскливым лицам, по безнадежному выражению глаз людей, переживших то же, что и я, и стыд сотрясал мою душу оттого, что я не замечал, не узнавал их раньше, занятый своей ударной работой, трудовыми рекордами, рыбалкой и водочкой. Я понял с абсолютной ясностью: если уж в нашем прокопченном, грязном, пьяном промышленном городе столько людей, разлученных со своими близкими, то во всей нашей стране, рвущейся, не переводя дыхания, под знаменем Ленина, под водительством Сталина к светлому будущему, их несметное множество. Хорошо еще, если пропавшие без вести вроде Феди и осужденные страшными, тайными, безликими судами выживали и давали о себе знать. Но каково жить годами без людского участия, с горчайшей мукой неведения в сердце насчет судьбы близкого тебе человека?

Представьте себе, дорогие, что в один прекрасный день ваш Джон пошел, например, развлечься на биржу или в публичный дом. Час ночи, два, три, на бирже уже никого нет, публичные дома тоже должны, на мой взгляд, сделать перерыв, а Джо все нет и нет. Вы обзвонили весь белый свет, у вас это просто, наняли гвардию сыщиков для поиска, поместили объявления в газетах об огромном вознаграждении, но все впустую, доллары ваши, хотя плевать на них в таких случаях, летят на ветер. Приятно вам было бы?

Думаю, что вам очень было бы неприятно и очень больно. Ведь если у вас всякие мерзавцы и ублюдки похищают богатых дядей, тетей и любовниц, то вы хоть выкупить их можете, если, разумеется, вам они милы и дороги. А нам как быть?

В общем, сваливается на меня однажды, на втором году неведения и потери надежды, как снег на голову весточка от Феди – письмецо без конверта и марки, измызганный, измятый треугольничек.

С комком слез в горле я велю Вере сию минуту бежать за бутылкой. Пока она ходила, я сидел за столом и смотрел на письмецо. В каких только карманах оно, наверное, ни повалялось, через сколько добрых рук прошло, какой путь проделало, пока не попало в мой почтовый ящик. Оно лежало там между тошнотворной «Правдой» и журналом «Советские профсоюзы».

И вот с комком в горле смотрю на него и, поскольку адрес написан был Фединой рукой, думаю, надеюсь, что все с ним в порядке, руки-ноги целы, честное сердце не разорвано, светлая голова по-прежнему на плечах. Боже мой, если бы вы знали, какое множество таких самодельных конвертиков отправил я Вере с фронта! Не меньше пятисот, если не больше. И вот выпили мы с ней по стопке за здоровье Феди и чтобы нам дожить до встречи друг с другом, и я, протирая ежесекундно глаза, разгладил листки в клеточку.

Он ничего не писал о подробностях дела. Благодарил судьбу за то, что пережил следствие и не сошел с ума, хотя общее здоровье пострадало не на шутку. Впрочем, шутил он, если бы сейчас на нарах оказалась теплая толстушка, то он не ударил бы лицом в грязь, силенки еще имеются, я в этом могу не сомневаться. Он там на общаке (общие работы). Мастер стройучастка.

Со жратвой худо. Север. Цинга, так как отсутствуют лук и чеснок. Народ разный. Блатные, полицаи, бывшие в плену, власовцы, растратчики крупных сумм, шпионы, вредители, троцкисты, верные ленинцы, политруки, преданные лично Сталину, знаменитые артисты-педерасты (живут с мужчинами) и прочая шобла. Сидеть Феде осталось двадцать три года, два месяца и семь дней.

Главное, писал Федя, отбарабанить семь дней, а годы и месяцы – хуйня на постном масле (кукурузном), вкус которого он уже позабыл. Федя много шутил в письме, конечно, для того, чтобы мне не было мучительно горько, и даже написал стихи: если в городе есть морг – будет в нем лежать парторг.

Перечитал я письмо раз, радуясь тому, что жив, слава богу, мой друг, перечитал второй раз, третий и десятый, пока не обиделся и не возмутился.

«Мерзавец! Негодяй! Скотина!» – сказал я. Он ни о чем не просил. Ни денег, ни посылки, ни лекарств, ни книг – ничего ему не было надо. «Скотина! За кого он меня принимает, – спросил я Веру, – за говно собачье? Я ему покажу!»

И я велел Вере незамедлительно готовить меня в командировку в северные края, в заводской поселок под Воркутой, где волок (отбывал) срок Федя. Моя жена имела от страха неосторожность заметить, что, кажется, Федор мне дороже семьи, детей, жизни, работы и покоя. Я взглянул на нее так, что она онемела на целые сутки. Я любил и люблю, дорогие, жену, ребят, свой карусельный станок, рыбалку, грибную пору, футбол, рюмочку и иногда дамочек, бросающих вызов моей мужской чести. Все это я люблю и уважаю. Однако, сказал я Вере таким тихим голосом, что она буквально затрепетала, если бы не Федя, дважды спасший мне форменным образом жизнь, я не спал бы с ней, не зачал бы наших детей, не содержал бы семью и не продолжал бы уже много лет являться самим собой. Разве же непонятно, как потрясается и не может забыть потрясения душа человека, спасенного другом? Ведь он сам рискует всей своей жизнью в миг, когда, не задумываясь о последствиях, когда, забыв о себе, ради твоего спасения бросается на почти верную смерть, плюя на ничтожно малое количество шансов выкарабкаться целым и невредимым из страшной заварушки? Разве, говорю, тебе непонятно это, старая безмозглая курица?

Кстати, оба раза я умолял Федю бросить меня, идиота, к чертовой матери и уносить быстрее ноги, но он приставлял во гневе кулак к моей роже и командовал: «Цыц!» (молчи). Я дважды должен жизнь своему другу, поэтому я его беззаветно люблю, чувствую вину и сладостный страх перед непостижимостью человеческой души, способной, рискуя собственным существованием, вытащить из могилы другого.

Вы спросили у меня, дорогие, что это я так часто вспоминаю в своих письмах Бога, верую ли я, а если верую, то в какого именно бога и с каких пор? Отвечу вам коротко и просто. Если я всей душой до конца моих дней благодарен другу за спасенную жизнь, то кого же мне благодарить вообще за появление на белом свете, за радость жить и за силу оставаться, несмотря ни на что, не самым худшим из людей, кого же мне, повторяю, благодарить, как не Бога? А насчет того, в какого именно бога я верую, отвечу следующим образом: думаю – на небесах нет политбюро и чего-то вроде Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина – Хрущева – Брежнева, так что выбирать себе бога, подобно тому как многие люди выбирают себе занюханных кумиров и поклоняются им, слепые кутята, теряя человеческое достоинство и верный взгляд на свою природу, лично я не собирался и не собираюсь делать это в будущем.

Я всегда полагал, пораскинув мозгами и прислушавшись душой, что Отец у нас, что Бог, сотворивший всех нас заодно с цветами, рыбой и прочими живыми тварями, – один. Один! И это – замечательно! Вот Его я и люблю.

Что касается Феди, сказал я тогда Вере, то на днях я вылетаю к нему.

Беру отпуск. Я твердо велел собрать необходимое: смену белья и рубашку, а для Феди мои теплые вещи, рукавицы собачьи, кашне, японские трофейные шерстяные кальсоны и дубленую душегрейку.

Затем что я делаю? Подаю заявление об уходе в отпуск. Желаю, написал, провести отдых на зимней рыбалке, а во-вторых, устал и разболелись фронтовые раны. Мне всегда шли в цехе навстречу, потому что я сам всегда старался так поступать с людьми в бытность свою предпрофкома и предместкома. Я был в цехе примерно такой фигурой, как ваш Джордж Мини, если, конечно, меня уменьшить в миллион раз. Заказываю билет. Изучаю на карте местность, где сидел Федя.

Север, морозы, ужас.

Затем сажусь на электричку и еду в Москву. Никогда не любил я Вериного брата Яшу, но ради такого случая решил поклониться. Яша – прохиндеище (полугангстер) и жулик в нашей торговой сети. Директор продуктового магазинчика. Но говорить об этом дерьме мне не хочется. Жулик есть жулик, хотя он оправдывает себя полной невозстью работать честно в советской торговле, не наживаться на излишках, пересортице, продаже левых (ворованных на мясокомбинатах и т. д.) продуктов, спекуляции дефицитом и прочих махинациях. Я привез от Яши, которому в споре о советской власти чуть не начистил рожу, тушенки, топленого масла, витаминов, пару бутылок коньяка, корейки и еще кое-какой бациллы (в лагерях так называют жирные вкусные вещи). А спор у нас с Яшей, с этой рыжей наглой тварью, вышел из-за советской системы жизни. Яше она исключительно была по сердцу, я же утверждал, что она – говно, созданное специально для благоденствия жулья, спекулянтов, взяточников, генералов, партийных придурков, балерин, футболистов, шахматистов и лживых писателей. И что нет ничего легче, чем разворовывать так называемую соцсобственность, якобы принадлежащую народу. Я вам, дорогие, напишу как-нибудь о железной круговой поруке торговой сети нашего города с горкомом партии, милицией, прокуратурой и КГБ. На этом пока вынужден кончить, ибо один еврей летит на днях в Вену, я должен помочь ему собраться и отправить с ним эту часть письма. О том, как я съездил в Воркуту, в следующий раз.

Продолжаю в третьей главе свое третье письмо, из которого вы узнаете, что произошло после моего разговора с парторгом, нафаршированным, по его словам, марксизмом-ленинизмом и беззаветным интернационализмом.

Если вы не забыли, Федя на рыбалке уговаривал меня не дразнить гусей и быстро намыливаться, подав на выезд. Я не желал принимать его рекомендации близко к сердцу. Зачем? Я никуда никогда не собирался. Я спокойно готовился отдать себя тихой старости и нескольким скромным удовольствиям. И хоть город наш дрянь и хозяйничает в нем изворовавшееся и изолгавшееся дерьмо, жизнь везде есть жизнь, и главное все-таки, скажу вам от чистого сердца и громадного опыта, больше любить ее, чем ненавидеть всякую шушеру (шоблу), без которой жизнь конечно же была бы окончательно ослепительной и прекрасной.

Но ладно. Я снова отвлекся. Итак, иду в отдел кадров подавать заявление. Не поднимая на меня глаз, читал его бывший начальник горуправления МВД Кобенко, слетевший с поста за попытку прикрыть за взятку дело о крупных хищениях на оптовой базе. Всем нам было известно, что до 12.00 дня в кабинет к нему лучше всего не заходить. Злой бывал, как обоссанный поросенок, пока не опохмелится. Опохмелялся же у себя в кабинете.

Приводил в порядок сердце, голову и печень с 10.00 до 11.30. Раскачивался, подлец, сосуды расширял. Но, пока не расширились они, гиблым было делом получить даже справку с места работы. Но справка-то, хрен с ней, со справкой. Кобенко минут десять смотрел на тебя мутными красными бельмами, молча, с хмурой ненавистью и брезгливостью. Затем эта падла доставал из сейфа твой учетный листок, который все называли кандибобером, и еще минут двадцать тщательно его изучал. Похмыкивал при этом, посапывал, поскрипывал зубами, вопросы дурацкие задавал с большим значением, как бы давая тебе понять, что ты давно уже, мудила, попал в искусно расставленные ловушки, что запирательства твои бесполезны, коготок завяз – всей птичке пропасть, сколько веревочке ни виться – тайное станет явным, и нет такой крепости, где большевики просили бы милости у природы, если она не сдается, когда ее уничтожают те, кто не с нами и против нас. Примерно так он трепался, подозрительно и злоехидно уточнял, есть ли родственники за границей, были ли они или ты сам на оккупированных врагом территориях и слушаешь ли по радио вражеские голоса. Промурыжив и почти доведя до белого каления свою наивную жертву, гнусный Кобенко между делом просверливал ее невинным вопросом: куда нужна справка, кому и зачем? Человек терялся и, я уверен, в два счета подписал бы протокол о том, что им сделана преступная попытка получить справку с места работы с целью дальнейшей передачи последней в ЦРУ, Джойнт, Пентагон, «Голос Америки» и НТС. Хорошо, если в твоем кандибобере (досье) не имелось порочащих тебя выговоров, сведений о «нехороших настроениях», отсутствии энтузиазма при давнишних подписках на займы и о невыходе на грабительские бесплатные субботники в честь дня рождения все того же вечного именинника – Ильича. Тогда тебе в конце концов выдавалась справка. Но садист полупьяный доходил, бывало, до того, что требовал запроса с «места истребования справки». Вот что делал, сволочь!

Я же внаглую приперся к Кобенке ровно в 10.00 утра, когда он не успел еще рухнуть в свое кресло. Приперся и сунул ему в рыло заявление. Долго его читал Кобенко, очень долго, но я ведь не соленый огурец, я был больше чем готов к этому и вдруг испуганно спрашиваю:

– Что с вами? Что с вами?

– Что? Как? Что? Как? – всполошилась мерзкая бюрократина.

– Жилы, – говорю, – вспухли на лбу! Белки пожелтели! Удар сейчас будет!

– Вынимаю из кармана чекушку (250 г) самого сивушного самогона, нарочно не очищал его, всовываю горлышко прямо в глотку Кобенки, трясу его за грудки. – Пей! Пей! Не то подохнешь! – втолковываю.

И что бы вы думали? Вбулькал, засосал в себя Кобенко всю чекушку сивухи, засосал, занюхал моим заявлением, отдышался и расплылся.

– Спасибо, – говорит. – Все-таки среди вас есть неплохие люди. Уволим тебя быстро. Не сомневайся. Но давай без фокусов и этих самых ваших штучек.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 11 >>
На страницу:
4 из 11