Тишина дневная, тишина ночная, которую только прерывал жалобный звон костёльных колоколов, утомляла его своей непроходящей долготой, а это состояние души, возвращая его к воспоминаниям детства, рождало тоску по нему, по дому, по тому тихому литовскому уголку, в котором родился. В начале было это только какое-то желание, но вскоре стало горячкой, непреодолимой жаждой, необходимостью деревеньки, полей, лесов и воздуха, полного испарений зелени, такого отличного от атмосферы города и приносящего с собой столько мыслей, сколько аромата.
Продажа движимого имущества, которого Шарский принять не хотел, была произведена старанием Пальского, а тот почти силой полученные деньги и несколько мелких предметов, сохранённых как памятки, вручил Стаею. Это дало ему возможность подумать о бедном путешествии в родные стороны.
– Почему бы мне, – сказал он сам себе, – не пойти туда, посмотреть, поплакать, увидеть их, может, издалека и снова вернуться к работе? Это путешествие освежит меня, разобьёт тоскливые мысли и вернёт моё здоровье, ведь Брант велел двигаться.
На следующий день, охваченный этой мыслью, пошёл ещё Шарский проконсультироваться с доктором, исповедуя ему всю свою историю.
– Хочешь туда поехать, – сказал, подумав, доктор, – гм! Это несомненно лучше, чем сидеть тут и грызть себя воспоминаниями, лучше… впрочем, попробуй. Молодому и движение, и смена места потребны, старому только это грозно… но у тебя есть, с чём двинуться?
– Думаю, что обойдусь не многими вещами, – ответил Станислав, – и научился не заботиться об удобстве… вы принудили меня взять те деньги бедной Дормундовой.
– Скажи лучше – твои собственные, потому что ты их больше для неё потратил, чем тебе пришло с продажи этого хлама… Иди, иди, но возвращайся, а возвратившись, явись ко мне.
Говоря это, он сердечно его обнял, задумался и остановился.
– Но, но, – сказал он, – слушай-ка, в которую же сторону пойдёшь? Потому что я имею там на Литве каких-то захудалых родственников.
Станислав произнёс ближайшее местечко.
– Как раз! Где-то там живёт мой старый приятель и кровный либо сын его… ты не слышал что-нибудь о Плахах?
– Плахах? Я что-то припоминаю… это недалеко от Красноброда, граничат с нами, имеют частичку в Ясинцах… но я их не знаю.
– И не удивительно… хоть это мой родственник по матери, но, старик, сказать правду, несносный чудак… с этим всем я должен дать тебе письмо к нему или к сыну… Отец, я сомневаюсь, чтобы он ещё жил… но сын, который пошёл по следу отца и одичал на деревне, в Ясинцах, наверно, сидит. Будь у них и отдай ему моё письмо… сегодня тебе его пришлю.
Выйдя от Бранта, Шарский направился к костёлу августинцев, где надеялся найти Марту, которой хотел доверить присмотр за своими вещами и комнатой. Он застал её медленно плетущейся улицей по тратуару.
Она уже полностью имела одежду и выражение лица нищенские, саквы, палку и тот вид одежды, которая состояла из каких-то неопределённых кусочков, неопределённого фасона и непонятного цвета.
Она удивилась, слыша, что её кто-то зовёт по имени.
– А! Это ты, моя рыбонька! Как поживаешь? Вот видишь, что сделалось с Мартой.
– А я к вам с просьбой.
– Ого! А что же?
– Я еду в деревню.
– В деревню! И, может, думаешь взять с собой меня! – Марта покивала головой. – Что у вас за светлая голова!
– Не думаю вас забирать с собой, но я тут в моём жилище, при одежде и вещах хотел кого-нибудь оставить. Я думал, что Марта мне в этом не откажет.
Старуха пожала плечами.
– Францисканский костёл в трёх шагах, – добавил Шарский.
– Да, но я уже, рыбонька, вписалась на августинскую паперть, а там второй раз придётся ссориться… на что мне это.
– Я за вас заплачу.
– Но оставь же меня в покое, рыбонька! То же мне богач! На одной поле кожуха спит, другой укрывается и рукава имеет для продажи – посмотрите на него. Не выпадает снова, чтобы какая-то нищенка смотрела за вашей комнатой; а что бы люди поведали? Нужно бы приодеться, причесаться и мой хлеб выбросить. Вот, оставил бы меня в покое!
– Как вас это недостойно.
– Лучше, рыбонька, комнату оставить, что будет напрасно пустовать, а вещи можешь мне отдать охранять, я их как зеницу ока буду стеречь. У меня есть комната! Что думаешь? Умереть так скоро я не надеюясь.
Станислав, который под этим предлогом хотел обеспечить Марте более лёгкий кусочек хлеба, видя, что ему не удаётся, покачал головой и сказал:
– Когда так, предпочитаю мои узелочки отослать к доктору Бранту.
– Ну вот! Лучше, лучше сделаешь, рыбка! Мне бы, старой, своим углом милосердия не оказал бы, а только беспокойства нагнал бы, потому что я за порог из-за вором не двинулась бы. Да, да, ступай с Богом, сердечко, и пусть тебя Бог благословит. Каждый день говорю здравицу по твоему поводу Пресвятой Богородице… одну только, потому что я ещё молиться не научилась и, часто задумавшись, среди молитвы сорвусь, чтобы пенку убрать с горшка, а где там уж горшки! Будь здоров, рыбка!
Попрощавшись со старой Мартой, которая из прямой снова сделалась горбатой, с палкой, медленно потащилась дальше, передвигая ногами, Стась вернулся домой.
Но когда дошло до поиска средств перенестись в околицы Красноброда и прикинуть по деньгам, он легко рассчитал, что на путешествие, возвращение и первое время пребывания в Вильне, прежде чем снова сможет заработать, едва ему может хватить. Таким образом, путешествие нужно было предпринимать очень экономно, не нанимая фурмана, но от местечка к местечку передвигаться на так называемых еврейских дилижансах.
Мало кто знает, что это есть таким громким именем окрещённые нами eilwageny, в действительности доступные для самых убогих кошельков, но также едва их могущие удовлетворить. Каждое воскресенье или понедельник по почтовым дорогам или большим торговым трактам кружат грузовые экипажи и брички, называемые бродскими или краковскими, перевозящие путешественников, сколько их судьба доставит и сколько сможет влезть, они зовутся дилижансами.
Грузовая бричка – это длинная, бесформенная, на крепких четырёх колёсах покоящаяся будка, покрытая рогожами и огромной холщовой тканью, кое-где залатанная старой клеёнкой, с пристройками по бокам, как бы крыльцами. Много людей и багаж поместиться в ней не может. На высоких козлах сидит возница-еврей, обставленный ещё сумками, которые и тут втискивают, а четыре бедные, но обученные скакать рысью лошади, которых больше поят, чем кормят, тянут этот груз скорее силой бича, чем своей собственной.
Поменьше её, краковская бричка, с выдвинутой вперёд холщёвой будкой, поместить, однако же, может до десяти особ, расположенных разным образом и старательно вынужденных держаться от падения. Эти возы не идут быстро, выходят до наступления дня, два или три раза кони пасутся и пьют почти из каждой лужи, тащатся до полуночи, ночуют или останавливаются в самых дешёвых и отвратительных корчмах, но из города первые четверть мили привыкли идти рысью, а доходят до места назначения, по крайней мере, почти шагом. Трудно посчитать, кто ездит этими бричками: фон путешественников представляют евреи, еврейки и их дети и вообще народ израильский, но рядом с ними попадаются и иные путники, вынужденные, хоть медленно и неудобно, малой ценой совершать поездки.
Из Вильна такие брички расходятся по нескольким трактам каждую неделю, согласно расписанию, в воскресенье, но когда не хватает пассажиров, только в понедельник утром или ближе ко вторнику. В заезжих еврейских домах можно о них узнать, потому что постоянно в одни гостиницы заезжают.
Поэтому через Герша Станиславу легко было заказать за десяток злотых себе место в этом виде дилижанса до ближайшего поветового городка. Не зная этого способа путешествия и представляя его себе весьма разукрашенным благоприятными красками, Шарский ожидал найти что-то поприличней бедной еврейской брички. Взглянув на этот холщёвый ковчег, ему сделалось немного неприятно, но вошёл на указанное ему место.
Кони были уже действительно впряжены, но чтобы не бездельничали, прежде чем путешественники собирутся, подбросили им сена, которое они грызли с непридуманным аппетитом. Фурман, подняв полы, с трубкой в зубах и руками за поясом, прохаживался гордо по двору, тем временем не спеша собирались те, которых он должен был перевозить.
Вначале Станислав был один с елегантным евреем, который, было видно, имеет талант и охоту к музыке, наверняка зная, что Халевы и Меербер происходили из израильского поколения, и чувствуя себя обязанным поддерживать репутацию музыкальности своего народа, но за ним притянулись самые разнообразные фигуры: старая еврейка с зелёным ларчиком, который угрожал коленям Шарского, какой-то господин со смердящей трубкой плохого табака, слепой на один глаз, в порванном плаще, с сучковатой палкой, но полный хорошей фантазии, и какая-то молодая и красивая, но потёртая дама, грязная и кашляющая, которой выехать было почему-то чрезвычайно срочно, двое еврейчиков с отцом, едущих за чем-то к раввину и распихивающих без церемонии всех для нахождения себе удобного места; наконец, какой-то господин (номер второй), весёлый, очевидно, пьяный, со скрипочкой и смычком под мышкой. Когда всё разместилось в одной будке, а на козлы сел ещё какой-то оборванец с узелком на коленях, когда каждый втащил сундучок, узелок, подушку, коробку, Станислав едва не задохнулся от давки, духоты и разного рода испарений. Господин с трубкой, не дожидаясь отъезда, начал ругать и угрожать еврею так, что между ними чуть не дошло до поединка на кулаках; еврей бесчестил его по-еврейски; дама что-то мурчала, повторяя одно: «Вот бы его все дьяволы взяли!»; еврейчики пищали, весёлый владелец скрипки, неустанно о ней тревожась, в охране инструмента пинками отбивался направо и налево – но наконец и этот ковчег затрясся, кони тронулись, забренчали колокольчики, бричка, качаясь, потянулась по брусчатке.
Оказалось, что звенящие на дне её железные шины, которых было штук двадцать, так её обременяли, что она едва волочилась. Новый тогда окрик на возницу, но тот, видно, привыкший к ним и опытный, заткнув шапкой уши, не обращая ни на что внимание, махнул бичом над лошадьми и двинулся как глухой, несмотря на жалобы. Только два раза остановились в предместье, чтобы подобрать по одному еврею и втиснуть их обоих в будку, не без нового шума, крика, спора и почти драки, потому что и так была слишком набита. Вместе с первой трубкой Шмула окончилась городская брусчатка, лошади сошли с официальной рыси и скоро перешли на лёгкий малый шаг, наконец лениво пошли по песку.
Шмул, подавая добрый пример, слез с высоты козел и пошёл пешком.
Так началось путешествие, неудобств и скуки которого, ни смехотворность товарищей, ни их оригинальность, ни поле для психологических наблюдений окупить не могли. Станислав также не был в расположении выискивать смехотворность людской натуры, а та резко ему представилась с грязной и неприглядной стороны в жидовском дилижансе. Впрочем, каждая из этих личностей имела такими отчётливо выбитыми буквами на лбу свою характеристику, что достаточно было раз поглядеть, чтобы насытить своё любопытство. Неторопливое движение коня, кивание заснувшей вскоре части путешественников, ворчание бодрствующих, споры зажатых тюками, духота, слишком уж близкое соседство незнакомых так в итоге измучили Шарского, что в первом поселении, до которого доехали, он решил искать иной способ добраться до родного угла. Но на больших трактах всё было так дорого, всё было так недоступно, что после короткого раздумья, привязав небольшой свой узелок к отломанной палке, молодой поэт решил идти пешком, пока хватит его ног.
Таким образом, бросив за собой спящую жидовскую будку, он вдохнул свежий воздух, с радостью меняя давку на одинокую экспедицию, в которой был с собой, мыслью и природой.
Могло ли быть что-нибудь милее, чем эта фантазийная, свободная прогулка пешком после шумной толчеи брички, в которой не было ни удобства, ни даже спокойствия? Станислав мог задуматься над каждым превосходным видом, над каждым живописным явлением, в котором блестел лучик Божьей мысли, понятной и ясной для него. Шелест вечных боров, окружающих тракт, тянущиеся по нему упряжки, возы, люди, оживление этой артерии, по которой протекала жизнь страны, окружённой глухой тишиной умерших пущ, дивно настраивали душу поэта.
На фоне зелени то деревенское кладбище со своим каменным огорождением и плачущими берёзами, то костёлик, высовывающийся из средины старых деревьев, то серая деревенька, разглядывающая себя в озерке, то усадебка, белеющая на холме, то с полоской дыма над трубами в кустах залатанная корчомка восхищали глаз и тысячные родили мысли. Были это как бы слова, как буквы великой книги жизни земли, имеющие каждая по отдельности своё значение, а вместе пишущие интересную страницу, в которой око путника читало прошлое, настоящее.
Кто знает? Может, и будущее предсказывало.
Шёл так Станислав до вечера, а перед наступающей ночью задержался в корчме, в которой хозяин его едва соизволил принять. У нас всегда пеший одинокий человек видится подозрительным оком, особенно когда по одежде его годится догадаться, что мог не идти пешим. Дали всё-таки Станиславу комнатку, кусочек свечи и немного сена после нескольких повторенных просьб, потому что в гостиницу заехали кареты каких-то семейств, которые за свой милый грош шумно и широко в ней расхозяйничались.
Шарский уже хотел уснуть на постлании, которое представляли горсть сена и плащ, когда какой-то знакомый голос из соседних покоев поразил его слух. Станислав где-то в жизни слышал этот голос, хоть чувствовал в нём большую перемену, но его сердце забилось, ища в его преображённых звуках следы того, чем некогда был.