В монастыре святого Доминика, который ни величиной, ни великолепием не отличался, приор принял ксендза Яна очень любезно и назначил ему келью, рядом с которой мне на ночь постелили в коридоре у двери, потому что я не хотел мешать моему благодетелю в его молитвах и разговорах с Богом.
Как уже говорилось, мы нашли там поляков: был один ксендз из Гнезна, посланный архиепископом, а кроме того, кучка рыцарей, как я узнал, пана Ендриха из Тенчина, который из набожности путешествовал в Лорет, Рим и к святым местам.
Сразу первого дня за гостеприимным столом (разумеется, я был только с челядью, потому что к панам доступа не имел), с этими я завёл знакомства. Было несколько человек молодёжи, жителей Кракова и Сандомира.
Широко расписывать не буду то, как мы с ксендзем Яном, потому что тот меня везде вёл за собой, обходили города, в которых были сложены реликвии, молились и осматривали. И не только могилы и кости мучеников, в каждом костёле и алтаре бывшие в изобилии, но там находились гораздо более дорогие памятники: целые куски святого деревянного креста, столб, у которого бичевали Христа, гвозди, какими его на кресте прибили, одежда, которую Он и Богородица носили. Я не мог бы сосчитать этих сокровищ и святынь.
Нам также показывали те места, в которых лилась мученическая кровь, как это написано в «Золотой легенде» и Житиях, камеру святого Петра глубоко в земле, сделанную как колодец, где с тех времён сочится источник, места, где Петра, уходящего из Рима, встретил Христос, и т. п.
Но превыше всего, что я когда-либо видел в жизни, восхищением и ужасом меня объяло то неслыханной величины здание, в котором могли поместиться десятки тысяч людей, некогда служившее для борьбы с дикими зверями, которым давали в добычу христиан. Эти стены, словно воздвигнутые нечеловеческой рукой, возвышающиеся, словно выкованные из скалы, спаянные из огромных каменных глыб, уже в те времена начинали разрушаться и, так же как из других, камни из них вывозили на новые костёлы и дома.
На улицах и пустых рынках, заросших травой, лежало столько разрушенных и целых мраморных колонн, которых у нас маленькие кусочки продаются втридорога, посчитать было трудно.
Можно сказать, что там нога не дотрагивалась до земли, не задевая что-нибудь, свидетельствующее о том, какая это мощь легла в развалинах, чтобы очистить поле христианству.
В Кракове, когда я первый раз туда прибыл, меня удивляли многочисленные монастыри, братства и множество монахов, но это не могло идти в сравнение с Римом, где можно было встретить тысячи монахов, покрытых капюшоном, которые длинными рядами шли по улице. А кто молиться хотел и побыть на молитве какое-то время, хотя бы и ночь была, всегда находил костёл или открытую часовню, горящую лампу, перед самым святым таинством бдящих ксендзов и пилигримов. Некоторые из них, видимо, великие грешники или люди великого благочестия, ползая на коленях, странствовали от костёла к костёлу, можно было встретить иных, лежащих по целым дням крестом на холодном полу.
В последующие дни сразу шляхетская челядь Ендриха из Тенчина со мной побраталась и познакомилась. Старшие, не смея расспрашивать ксендза Яна, потому что он избегал праздных разговоров, у меня узнавали о нём и о Кракове. Но я, слушая их разговоры, больше узнал от них, чем они от меня, так как, сидя у ксендза Яна в келье и ходя в школу, за пределами улицы Св. Анны, я мало что видел, и то, что делалось на свете, меня не слишком заботило.
Не сторонились меня в трапезной, где все собирались на еду: паны у переднего стола, мы в углу. Таким образом, я имел возможность наслушаться там вещей о Польше, о каких раньше вовсе представления не имел, о чём рассказываю сразу, ибо для меня это звучало сверх меры дивным и неожиданным.
Я был воспитан в Вильне и привык жить среди людей, которые любили и почитали короля и великого князя Литовского, и никогда я не слышал в его адрес слова пренебрежения. Я тоже, хотя мало видел Казимира, почитал его и, словно какое-нибудь высшее существо, признавал над всеми.
Каково же было моё удивление, когда среди поляков, которые тут собрались возле пана Ендриха, я первый раз услышал жалобы против короля, угрозы, обвинения и такие слова, из которых струился гнев. Поначалу мне это было совсем непонятным и страшным, как святотатство, а из чего это текло и к чему стремилось, думаю, что только позже понял лучше.
Не скрывали это те, кто обращался около пана из Тенчина, а среди них было много духовных лиц, которые боялись короля Казимира и чувствовали к нему сильную неприязнь. Что больше, я, который воспитывался в Литве, свой княжеский род верно уважал и окружал великой любовью, только там узнал, что значительная часть поляков грустила по своим Пястам, рода Ягайллы не терпела и даже намеревалась от него избавиться. Польские духовные лица также почти все вторили этому, опираясь на то, что Збигнев, епископ Краковский, предсказывал о Казимире худшее, провозглашая его врагом костёла и духовной власти.
В Кракове я часто имел возможность встречать епископа Збышка, который, как верховный опекун Академии, принимал в ней активное участие и часто в ней показывался. Позже в краковской столице я видел его преемников, но не один такою серьёзностью и величием не был покрыт, как он. Со своим двором, с большим числом родственников и клиентов он мог стоять рядом с королём, а иногда помпой и торжественностью своих выступлений затмевал короля. Все Тенчинские, Олесницкие из Сиенна и из Дубна, Мелштинский и иные краковские паны шли за ним, как за вождём.
Как я позже убедился, на сеймах и съездах он приказывал, первенствовал, давал знаки, что говорить и как должны поступать, панам и шляхте не только краковским, но и иных земель. Не имел я, однако, будучи там, понятия о том, что епископ что-то замышлял против короля и был его противником. Там это не скрывали и говорили открыто.
Мой ксендз Ян, который, как я думал, встанет на защиту короля, на самом деле не осуждал его, как другие, но также не очень защищал. Всех возмущало то, что Казимир очень тянул с подтверждением польских привилегий и явно был больше на стороне своей Литвы. Его подозревали, что такую Витовтову власть, какую имел в Вильне, хотел и в Польше ввести. Больше всего же возмущались тем, что уже в начале царствования, когда епископские столицы были без епископов, он не позволял капитулам выбрать пастырей, но посылал к ним и навязывал своих людей, настаивая, чтобы назначили тех, а не иных.
Пан Ендрих из Тенчина, овдовевший, бездетный, могущественный пан, человек уже немолодой, очень набожный, хотя совершал путешествие главным образом для поклонения свястым местам, не утаивал того, что имел поручение от епископа Збышка жаловаться в Риме на короля.
Там его, как кажется, выслушали, потому что папа или за капитулами хотел сохранить право выбора епископов, или себе оставить назначение пастырей непосредственно от Рима. В этом хоть, может, разнились мнения в Кракове и Риме, на данный момент все были согласны, лишь бы короля не допустить. Слушая все эти разговоры о делах Польши, я сначала немного понимал, не скоро мои глаза начали расскрываться.
К этому приложилось, что в кортеже пана Ендриха мне попался литвин, некий Слизиак, человек уже немолодой, который присоединился к нему из набожности, хотя слугой был другого Тенчинского. Тот сразу по моему протяжному певучему говору понял, что я также должен был вырасти в Литве. Этот Слизиак выглядел совсем особенно, и когда показывался на улице или в костёле, обращал на себя глаза всех. Старик был костистый, сильный, огромный и так весь обросший волосами, что на лице щёки, нос и лоб едва выступали посередине. Даже на ушах и на носу, хоть редкие, произрастали волосы. Из рук только ладони были нагие. Над глазами так свисали кустистые брови, что глаза под ними едва светились. Голос имел грубый и охрипший. И хотя так дико и страшно выглядел, злым не был, а чрезвычайно набожным; но когда разглагольствовал, разогревался, чувствовалось, что в нём внутри должен был гореть великий огонь. Когда молчал, то как пень, уставив в землю глаза, а когда начинал говорить и жестикулировать, то весь воспламенялся.
Этот Слизиак, едва услышав слово из моих уст, когда почувствовал во мне литвина, не имел покоя, пока, расспросив меня, не добыл из меня и то, что я хотел, и то, чего не хотел ему доверить. Это получилось не сразу, но, не спеша так ко мне подбираясь, он вытягивал понемногу, а сердце тронул тем, что мой Вильно, который я всегда вспоминал с великой любовью, любил так же, как я, и знал лучше меня.
Также оказалось, что он видел и обоих Гайдисов, знал о них, а что более странно, слышал даже что-то обо мне. Когда проведал, кто я такой, что воспитывался в посаде, не знаю почему, но его это так разволновало, а меня привязало к нему, что я разговаривал с ним по целым дням и рассказывал о себе. Он уже не оставлял меня, чему, впрочем, я был рад.
Вся это неожиданная для меня, сироты, встреча была ещё более странной от того, что он принимал во мне такое горячее участие. Впрочем, Слизиак, хотя и литвин, чему я удивлялся, так же не любил короля, как поляки, и держался с теми, которые выдумывали про него небывалые и страшные вещи.
Я молчал либо старался защищать. Слизиак затыкал мне на это рот тем, что я головастик и этих вещей и дел совсем не понимаю.
Меня сильно удивляло то, что старик так привязался ко мне, незнакомому мальчику; а ещё больше я удивлялся, когда после некоторого времени он стал настойчиво меня уговаривать принять духовный сан, доказывая, что сирота лучше всего бы сделал, если, попав в Рим, поступил бы там в послушники и никогда на родину не возвращался.
Почему он так хотел заботиться обо мне, оторвать от ксендза Яна, я не мог тогда себе объяснить; и он обещал даже, что пан Ендрих своим авторитетом добьётся у доминиканцев, чтобы приняли меня в послушники.
Хотя и набожный, я никогда не имел особого призвания вступить в монастырь, и даже к духовному сословию, а мой возраст также был слишком юным, чтобы о всей жизни решать. Я сопротивлялся старику, что не мешало ему постоянно меня этим докучать. Тогда я признался ему в том, что носил на сердце: что во что бы то не стало решил искать и найти неизвестных мне родителей.
Тут я должен сказать, как он принял это моё признание. Вскочил от него, словно испуганный и возмущённый, хотя я не понимал, чем его моя судьба так интересует, и начал меня гневно, остро упрашивать, упрекая в сопротивлении Божьей воле, подводя к тому, чтобы я отбросил эту глупую мысль. Он был так взволнован, словно это его особенно мучило и косалось, чем меня очень удивил и почти испугал. Ибо я не понимал, какое было с моей стороны преступление в том, что хотел искать родителей.
– Всё-таки у тебя должно быть столько здравого смысла, хотя юнец, – сказал он, – чтобы понимать то, что когда родители тебя не ищут, видимо, знать тебя не хотят, либо не могут. И о том ты должен знать, что искушаешь себя тем, чего никогда достичь не сможешь, потому что они, наверное, разума и силы имеют больше, чем ты. Следовательно, тебе нужно покориться Божьей воле и, не имея семьи на свете, искать её в семье святых Доминика и Франциска, которые с радостью приласкают сироту. Матерью тебе будет Церковь, отцом – патрон, братьями – монахи, а более счастливой жизни, чем в ордене, не найдёшь.
Но не только меня так старался обратить Слизиак. Я заметил, что специально он подошёл с этим к ксендзу Яну он и имел с ним долгий разговор обо мне, пытаясь его уговорить, чтобы я был помещён сюда в послушники. Кто-нибудь другой, не мой ксендз Ян, из этого посредничества мог бы заключить, что я сам, не смея о том просить, послал к нему Слизиака, чтобы он выхлопотал мне то, что я желал. Но тот имел особенный дар читать в людских мыслях, и что другого ввело бы в заблуждение, святого человека обмануть не могло.
В тот же вечер, когда я пришёл за благословением и приказом, и поцеловал его руку, он сказал мне, улыбаясь:
– Что же это тот старый литвин так заботится о тебе и хочет непременно отдать в доминиканцы? Если бы вы в действительности имели призвание, в чём я очень сомневаюсь, уж лучше пристало бы у нас, у Св. Троицы, среди своих искать себе братства и приёма.
Тогда я очень горячо запротестовал, что отродясь ни в какие послушники не напрашивался, как можно дольше желая оставаться на его службе и возвратиться с ним в родной край, а там ждать, на что меня Бог вдохновит.
И ксендз Ян молча только дал знак головой, что был не против этого.
Не ограничившись на этом, Слизиак пытался ещё использовать иные средства, чтобы меня отдать к доминиканцам. Поэтому с помощью пана Ендриха он снискал расположение самих тамошних священников, чтобы приняли меня к себе.
Всё это пробуждало во мне какие-то странные подозрения, хотя истолковать их себе совсем не мог, по поводу того, какие мотивы делали Слизиака таким ревностным обо мне и моём будущем.
Когда, наконец, он убедился, что всевозможные старания, должно быть, окончились ничем, потому что ксендз Ян, которому я был сдан, не согласился с ними, Слизиак одно старался мне вдолбить в голову: чтобы от этого неразумного поиска родителей я во что бы то ни стало отказался.
В итоге дошло до того, что он начал мне угрожать.
– Ясная вещь, что родители твои, если живы, знать тебя не хотят, навязываться им опасно, потому что легко могут избавиться.
Этого я совсем не понимал, потому что в голове не могло поместиться, чтобы родители добровольно отказывались от ребёнка и любви его. Своё сиротство я приписывал какому-то случаю или вмешательству неприятелей.
Слизиак, ежели хотел меня успокоить и разоружить, взялся за это неловко, потому что, напротив, раздражил меня и не дал забыть, что я себе обещал.
Среди этих с ним разговоров, поскольку он умел добывать из меня всё, речь также была о крестике, который я носил на груди; Слизиак мне за него предлагал другой, будто бы золотой и больше, желая получить его от меня, но я не дал к нему прикоснуться.
Я напомнил ему и о том, как, следуя по дороге из Вильна в Краков, я встретил мать и узнал; он это очень сильно отрицал, высмеивал меня и долго не давал мне покоя, пытаясь внушить, что мне это привиделось, что особ, похожих друг на друга, не мало бывало на свете, а моей матери, наверное, давно нет в живых.
В итоге этими настояниями старый Слизиак стал мне так противен, что я избегал его, уходил, увидев его, и отделывался молчанием. Это ничуть не помогло – он преследовал меня, ловил и не давал мне покоя.
Из моей речи он мог догадаться, что из Вильна я привёз великую любовь и почтение к королю Казимиру. С небывалой также настойчивостью он пытался меня от этого отговорить, выдумывая про него всё самое чёрное. Я не знаю, как это не подействовало на мой юношеский и впечатлительный ум, но я часто в моей жизни испробовал это на себе и других, что когда слишком налегали на одну сторону, сердце и голова в противоположную поворачивались.
Таким было это моё пребывание с ксендзем Яном в Риме, которое, хотя не долго продолжалось, очень повлияло на юношу, раскрыло мне голову и прояснило свет. Я должен был вернуться совсем иным, о самой родине привозя из-за границы новые впечатления и ведомости, которых не имел раньше.
Привыкший уважать духовенство, но вместе и почитавший короля, которого в Литве почти все беззаветно любили, я оказался в странном противоречии с самим собой, не мог согласиться с тем, чего требовали духовные лица, а король сопротивлялся и отпирался.
Во мне зародилось сомнение, действительно ли Казимир, наш пан, был прав, когда против него были Рим, святой отец, епископы и почти всё духовенство. С другой стороны оказывалось и то, что часть духовных лиц была на стороне короля, поддерживала его, и что в церкви также было раздвоение.
Для моей маленькой головы подростка всего этого было слишком много и произошла в ней великая неразбериха.
Эти дела были мне чужды, не интересовали меня, но преждевременно я уже имел такой ум, любопытный и беспокойный, который счастья не приносит. Таким меня создал Господь Бог.