Из этих строк видно, что мечтания Кольцова о жизни в Петербурге были иллюзией, которой он предавался только в самые оптимистические часы, а действительность – необходимость поездки домой – была «железным законом», которого избежать не представлялось возможным.
Отец, конечно, не выделил Кольцову денег, потому что в данное время у него не было наличных, да и сомнительно, чтобы поэт просил такую сумму, хорошо зная старика. Если он и писал об этом Белинскому, то не всегда был искренен, повествуя о распрях с отцом. Поэт хотел «разжалобить» своего друга… Он немножко хитрил, так как почти в то же самое время в письмах к Жуковскому, князьям Одоевскому и Вяземскому совсем в ином свете выставлял старика и свои отношения с ним. Прасолу хотелось порельефнее выразить перед Белинским свое желание жить вблизи него и свалить вину за неисполнение этого плана на других.
Как бы то ни было, но наконец поэта в Москве, по его словам, «прохватил голод» и он уехал в Воронеж, кажется, при помощи друзей, снабдивших его деньгами.
Если до этого момента непосредственные причины резкой размолвки поэта с отцом и любимою прежде сестрою биографам Кольцова представляются не всегда ясными и о них приходится только догадываться, то теперь, после приезда поэта в Воронеж, этих причин оказалось слишком много.
Прежде всего, миссия поэта с гуртами быков закончилась полной неудачей. Эпизоотия,[10 - Широкое распространение инфекционной болезни животных, значительно превышающее уровень обычной заболеваемости на данной территории] большие убытки при продаже, трата денег на разные покупки, тяжбы, уплата долгов – все это привело к тому, что поэт приехал домой совершенно без денег… Может быть, поэтому-то он, боясь сурового и грозного отца, медлил с приездом на родину. Но мы должны остановиться главным образом на одном эпизоде, относящемся к последнему периоду жизни поэта, – эпизоде, который может нам в достаточной степени объяснить окончательное расстройство отношений сына с отцом, равно как и размолвку первого с сестрою Анисьей. Кольцов обладал натурой страстной и чувственной. Мы видели из его отношений к «сестрице», что эта страстность не стеснялась даже родственными узами. У него немало было любовных историй, начиная с поэтической страсти к Дуняше и кончая позднейшими романами. Один из них, печально окончившийся для Кольцова, был тот, о котором так красноречиво рассказывает Белинский, глубоко увлекавшийся как в чувстве дружбы к погибшему поэту, так и в ненависти к его врагам. «Страстною любовью озарился восход его жизни, – пишет Белинский про Кольцова, – пышным, багряным, но зловещим блеском страстной любви озарился и закат его жизни… Закрыв глаза на все, полною чашею, с безумною жадностью, пил наш страдалец отравительные восторги… На беду его, эта женщина была совершенно по нем, красавица, умна, образованна, и ее организация вполне соответствовала его кипучей, огненной натуре…»
Но в этом поэтическом описании печального эпизода очень мало правды. Эта женщина была известная воронежская камелия Лебедева, или просто Лебедиха, как ее звали в городе. Она, конечно, отличалась красотою, образование ее было несколько лучше, чем у сестер Кольцова; она была гораздо разбитнее их. Но самое правдивое во всей описываемой истории то, что объятия этой женщины оказались «с отравою», и последнее не замедлило отразиться на здоровье Кольцова. Мы не будем называть болезни поэта, перешедшей впоследствии в чахотку: что это была за болезнь – ясно из всего вышесказанного. Есть основание полагать, что Кольцов уже нездоровым поехал в столицы в 1840 году и что долгое пребывание там, не совсем умеренный образ жизни, плохое лечение усилили болезнь и расстроили могучий организм поэта. Эта связь с низко павшей, известной всему Воронежу женщиной и свойства болезни поэта достаточно, по нашему мнению, объясняют тот окончательный разлад и ту холодность, которые возникли в отношениях между сыном, с одной стороны, отцом и сестрою Анисьей, – с другой. Слишком суров был старик, слишком он дорожил чистотою и честью своего дома, патриархальною простотою его обстановки, чтобы простить сыну подобное «баловство». А брезгливость со стороны Анисьи тоже вполне понятна, хотя, конечно, она не могла не возмущать Кольцова. Всего печальнее эта размолвка с «другом-сестрой», о которой поэт трогательно говорит в известном стихотворении:
Теперь ясней уж вижу я:
Огонь любви
Давно потух
В груди твоей!
Бывало ты —
Сестра и друг,
Бывало ты
Совсем не та!
Эта размолвка с Анисьей началась еще раньше. Поэт не советовал ей выходить замуж за не нравившегося ему человека, между тем согласие на брак было дано сестрою и родителями. Это оскорбило поэта и оттолкнуло от него сестру. Как мы уже не раз говорили, упорство и крутой нрав были семейными чертами характера Кольцовых. И сестра Анисья была одним из этих «кремней», не скоро поддававшихся… А тут еще у поэта возникло подозрение, усиленное болезнью, что сестра подкапывается под его благосостояние. В настоящее время за отсутствием обстоятельных данных представляется трудным решить, насколько правдоподобны были такие опасения. Но как ни сгущены краски в рассказах о страшной обстановке последних полутора лет жизни поэта, все-таки в положении Кольцова, при его болезненном состоянии, не было ничего отрадного.
Сначала следовало поправить дела, значительно испортившиеся за время его отсутствия. И, вернувшись в марте 1841 года в Воронеж, Кольцов делает это. Дом был отстроен летом того же года, и поэт занял в нем мезонин (четыре комнаты), устроенный по его вкусу. Отец обходился с ним все холоднее и холоднее. Он, по рассказу Белинского, согласился давать Кольцову только тысячу рублей из тех семи тысяч, которые должен был приносить дом. В числе многих причин, вызывавших холодность отца, нужно указать еще и на то, что старик, давно желавший и пытавшийся (еще в 1837—38 годах) женить сына на представительнице купеческой «аристократии», не встречал на это согласия поэта. Впрочем, даже и теперь, во время болезни сына, отец не оставлял своей мысли и надеялся женить последнего, когда ему станет лучше. Но хотя он уже не встречал со стороны «Алеши» упорного отказа, сватовство в одном из домов окончилось неудачно; старик совсем рассердился, думая, что сам сын расстроил дело.
Печальное время настало для поэта. Знакомые, встречавшиеся с ним изредка на улицах и в городском саду, находили его бледным, понурым, сумрачным и раздражительным. Делами он уже не мог хорошо заниматься, да и сам старик, отстроив большой доходный дом, решился, кажется, совсем бросить прасольское ремесло. Он уплатил долги по векселям сына и не прочь был отпустить его от себя, конечно без денег. И в это время, когда мучительные припадки болезни проходили, Кольцову страстно и, во всяком случае, больше прежнего хотелось порвать с Воронежем и уехать в столицы… Но болезнь брала свое, облегчения были редки, и поэт не мог отправиться к друзьям, если бы даже и желал этого.
Летом 1841 года больной по совету доктора жил на даче у своих родственников и купался в Дону. Это поправило его силы. Но наступила ранняя осень, болезнь опять усилилась, и начались прежние мучения. Из сырого мезонина Кольцов осенью перешел вниз, ему дали лучшую комнату, непроходную, и вообще жизнь его в материальном отношении была, судя по письмам поэта и рассказам современников, обставлена гораздо лучше, нежели описывает Белинский. Но нравственное состояние было порою очень тяжело. «Здоровье мое стало лучше, – пишет поэт в одном из последних писем к Белинскому, – начал прохаживаться и был два раза в театре. Лекарь уверяет, что я в пост не умру, а весной меня вылечит. Но сил, не только духовных – и физических, еще нет; памяти тоже. Волоса начали расти, с лица зелень сошла, глаза чисты… Что если и выздоровевши таким останусь… Тогда прощайте, друзья, Москва и Петербург! Нет, дай Господи умереть, а не дожить до этого полипного состояния!.. Или жить для жизни, или марш на покой!»
Нужно сказать правду: Кольцов терпеливо выносил свои страдания и только в письмах к друзьям говорил о них да порою становился раздражительным.
А как ему хотелось жить! Рядом, по случаю выхода замуж Анисьи, шумела молодежь: танцевали, играли и пели… И это кипучее веселье, шумевшее около умирающего поэта, должно было доставлять ему много минут жгучей скорби об уходящей жизни, о прошлых радостях… Поэт жалуется в письме к Белинскому на эту кутерьму, но она скоро прошла, и он успокоился. В существующих в литературе рассказах много говорится об ужасе той обстановки, которая окружала в последние дни Кольцова. Поэта, по этим рассказам, ежедневно оскорбляли, мучили и дразнили, как дикого зверя в клетке, – в то время как ему нужно было спокойствие. Доходило будто бы до того, что иногда мать только украдкою могла доставлять сыну обед и ужин и что дрова поэт, живя в холодном мезонине, добывал по ночам, как вор… Когда узнали об этом, то обещали выгнать его из дома. Рассказывают даже о таком ужасном случае: у сестры поэта, в соседней комнате, раз собралось много гостей; гости затеяли игру: поставили на середину комнаты стол, положили на него девушку, накрыли ее простынею и начали петь «вечную память» рабу Божию Алексею. Но эта картина последнего года жизни прасола-поэта настолько мрачна и в таком бесчеловечном виде рисует его родных, что ей трудно верить, тем более что сам Кольцов во многих письмах совершенно иначе рассказывает об обстановке в доме и об отношении окружающих. Также из многих источников достоверно известно, что родные поэта не могли быть так жестокосерды, а мать до конца крепко любила своего единственного сына «Алешеньку» и самоотверженно ухаживала за ним во время болезни. Кроме того, в эту тяжелую пору жизни Кольцов обрел друга, что немало скрашивало его бедствия. Этим последним приятелем прасола был доктор Малышев, симпатичный человек, оригинал и умница. Со многими пациентами из купцов он не церемонился. «Давай деньги вперед! – говорил он, – а то надуешь…», что и случалось не раз. Но к Кольцову Малышев отнесся с горячей симпатией, лечил его почти даром, поддерживал в нем бодрость духа, часто посещал поэта, который был ему сердечно благодарен. Присутствие доктора оживляло Кольцова и заставляло его надеяться, что не все еще потеряно.
– Доктор! – говорил больной. – Если болезнь неизлечима, если вы только протягиваете жизнь, то прошу не тянуть ее… Чем скорее, тем лучше, – и вам меньше хлопот. Но доктор утешал его, ручался за излечение.
– Когда так, будем лечиться! – решал Кольцов.
Глубокой, надрывной скорбью веет от последних писем поэта. Тяжело умирать, когда так хочется жить, когда в жизни осталось еще так много неизведанного, прекрасного, когда не осуществились заветные мечтания молодости… В конце 1841 года он пишет князю Вяземскому: «Болен я. Жизнь моя туманная, доля бесталанная…» Но возможность смерти он видел ясно и такими трогательными словами заключал письмо к своим двум друзьям (Белинскому и Краевскому) в Петербург: «Ну, теперь, милые мои, пришло сказать: прощайте… Надолго ли? – Не знаю. Но как-то это слово горько отозвалось в душе моей… Но еще прощайте, и в третий раз – прощайте! Если бы я был женщина, хорошая бы пора плакать… Минута грусти, побудь хоть ты со мною подольше!»
За полтора или за два месяца до смерти поэта с ним свиделся товарищ Серебрянского по семинарии Аскоченский. Поэт, бывший в последнем градусе чахотки и говоривший низким, тихим и сиповатым голосом, не узнал прежнего знакомого.
– Вы меня не узнали, Алексей Васильевич? – спросил Аскоченский.
– Нет, – отвечал Кольцов.
Гость назвал свою фамилию. Поэт обрадовался. Заговорили о старине. Аскоченский рассказывал про Киев.
– Боже мой! Как вы счастливы, – сказал больной, – вы учились, а мне Бог не судил… Я так и умру – неученый.
Аскоченский стал его разуверять, говорил, что он еще много проживет и порадует читателей своими стихами.
– Зачем умирать? Выздоравливайте, да в Киев к нам!
– Да, в Киев, в Киев! – проговорил поэт.
«Но я думал, – говорит Аскоченский, – нет, не в земной ты Киев поедешь, а в небесный… Ты уж на дороге туда…»
Один, без друзей, доживал Кольцов свои последние дни. Друзья боялись встреч с отцом и не навещали больного. Родные же собирались почти ежедневно. Приходила и Анисья, хотя ее посещения, кажется, не всегда были приятны поэту.
Как бы ни был виновен человек, как бы ни были против него ожесточены люди, но тайна смертного часа все сглаживает… Страшному обаянию и трогательному величию смерти могут оказаться недоступными только очень жестокие люди. В самом деле, у кого бы не защемило сердце при виде этой картины: недавно еще могучий прасол, у которого было «много дум в голове, много в сердце огня», лежал каким-то жалким остовом, прикованный к своей постели… От него остались одни мощи.
– Посмотрите, – сказал он, показывая как-то сестрам ладонь, – только и осталось мяса, что здесь, а то – все кости! – и заплакал.
15 октября (1842 года) пришел священник. Больной поднялся, встал с постели, упал ниц, но снова подняться не мог…
– Зачем делать сверх сил! – с кротким укором сказал духовник.
– Не говорите мне этого! – с рыданием ответил умирающий. – Я понимаю, кто посетил меня…
Наступило 19 октября. В комнате поэта сидела сестра его, Андронова. Он лежал и пил чай из чашки, подаренной ему князем Одоевским, которою очень дорожил. Больного поила няня. Руки его страшно тряслись.
– Послушай, няня, – сказал поэт, – какая ты странная: опять налила чай в чашку, она велика… Я слаб и могу ее разбить, перелей в стакан.
Просьбу больного исполнили. Андронова вышла на минуту из комнаты, а через несколько мгновений оттуда донесся крик няни. На крик прибежали сестра и мать. Кольцов был бездыханен: он умер моментально, держа в своих руках руку няни.
Поэт тихо и незаметно сошел в могилу. Друзья и почитатели, давно уже потерявшие его из виду, узнали о его смерти долго спустя, а столицы – еще позже. Белинский уже от посторонних лиц получил известие о смерти Кольцова. Кстати скажем, что поэт, вероятно вследствие болезни и тяжелого состояния духа, давно не писал критических статей (с февраля 1842 года).
Отец сделал на могиле сына безграмотную, но прочувствованную надпись…
– Разумная голова был мой Алексей, – говорил он всем, спрашивавшим о покойном сыне, – да Бог не дал пожить на свете: книжки его сгубили и свели в могилу!
27 октября 1868 года по почину купца Кривошеина, который стал и первым жертвователем на дело увековечения памяти Кольцова, был открыт в Воронеже памятник поэту-прасолу. Но самый лучший памятник Кольцов воздвиг себе своими прекрасными и задушевными песнями.
Глава VI. Кольцов как поэт
Поэты-великаны. – Бурные рыцари поэзии. – «Мировая скорбь». – Поэзия Кольцова. – Влияние степи на его творчество. – Грусть колъцовской музы. – Первый период творчества Кольцова. – Подражательность. – Склонность к воспроизведению народного. – Песни Кольцова. – Предшественники его в этом жанре. – Искажение народного духа и языка. – Слащавость в изображениях народной жизни. – Любовь Кольцова к природе и описания последней. – Выражение русской удали в песнях. – Любовные песни. – Горькая доля женщины. – Песни, выражающие драму жизни поэта. – Думы. – Роль Кольцова в стремлении нашей литературы к народному. – Светлый мир крестьянства, изображаемый Кольцовым. – Кольцов – крупный народный поэт
Поэты как существа особенно чуткие и отзывчивые являются более чем все другие работники сферы мысли детьми своего века и окружающего их мира. Только самые гениальные из них перерастают современников и на целые века опережают свое время в умственном и нравственном отношениях, бросая обществу глубокие мысли и яркие образы. Создания таких титанов блещут вечною и нетленною красотою, поражая грядущие поколения. Всеобъемлющий кругозор этих царей мысли вмещает не один какой-нибудь уголок жизни, а всю жизнь, с ее бесконечными противоречиями, с ее тайнами, прошлым и грядущим, с ее страданиями и наслаждениями… Они касаются глубочайших основ ее, вечных для всех времен и народов. Тайна гениальности этих гигантов заключается главным образом в их организации, при которой возможно легкое, почти «бессознательное» создание таких произведений, перед которыми с благоговейным изумлением останавливаются и современники, и потомки… Среда и обстановка на этих поэтов оказывают неизмеримо меньшее влияние, чем на таланты обыкновенные, и во всяком случае не они создают этих людей. Вот почему подобные великаны возможны и в классической древности, как Гомер, и на границе Средних веков и эпохи Возрождения, как Данте, и в позднейшее время, как Шекспир.
Но помимо этих великанов, «с высоты взирающих на жизнь», помимо этих царей объективного творчества, мысль которых течет, как глубокая, многоводная река, есть еще бурные рыцари поэзии, испытавшие все в жизни в погоне за неосуществимым идеалом своей мятущейся души, глубоко во всем разочаровавшиеся и излившие силы своего духа в горячем или демонически насмешливом отрицании всяческих «основ».
Но мы мало ошибемся, если скажем, что полный расцвет поэзии пессимизма, поэзии отрицания и «мировой скорби» невозможен при младенческом состоянии человечества, когда существует непосредственная близость к природе и обусловливаемая ею «жизнерадостность» человека. Weltschmerz[11 - Мировая скорбь (нем.)] – это продукт высшего образования и утонченной цивилизации. Чтобы дойти до «мировой скорби», человечество должно было испытать целый ряд тяжелых опытов и разочарований. Только все познавший, всем пресытившийся, всем разочарованный представитель культурного поколения может прийти к беспощадному разбиванию всех кумиров, даже тех, которые дороги человечеству и которым оно целые века поклонялось. Образование и успехи цивилизации, увеличивая область доступных уму явлений, знакомя больше и больше с тайнами окружающей природы и далеких надзвездных миров, необычайно расширяют кругозор поэта, дают ему новые, неисчерпаемые в своем разнообразии картины, – и на место прежней величаво-простой и цельной поэзии является эта новая поэзия «проклятых вопросов», с ее дивными переливами красок, с ее благоухающе-пикантными образами, за которыми, однако, виден художник с насмешливым взором, с грустными, резкими морщинами на челе и вечным ядом сомнения в сердце… Но роль и этой поэзии велика: и в ней видны благородная неудовлетворенность настоящим и страдальческое искание прочного «прекрасного»; она вызывает ту жгучую скорбь, в тайниках которой зарождаются благородные порывы к борьбе со злом. И, наконец, это разрушение прежних кумиров, из которых, конечно, многие стоят свержения с пьедесталов, очищает почву и готовит место для новой созидательной работы… И представители этого рода поэзии, могучие титаны разрушения и борьбы – Байрон, Леопарди, Гейне, Лермонтов – могли появиться только в наше утонченное и все переиспытавшее время.
Кольцов не принадлежал ни к одной из этих групп поэтов. Его поэзия не создала эпохи, она не уносит читателя на высокие вершины области духа, где царит дивное величие образов, но где порою и содрогается сердце от холода изображаемой жизни… Его поэзия не решает великих вопросов человечества, она не стремится на широкий простор истории и современной жизни, не касается всех ее печалей и скорбей, всех великих социальных проблем… Кольцов не бросал в лицо обществу «железного стиха, облитого горечью и злостью»; в его поэзии нет ничего похожего на злой смех Гейне над неосуществимостью идеалов добра и их мифической победой над злом. Он не спрашивал, волнуясь:
Отчего под ношей крестной,
Весь в крови, влачится правый?
Отчего везде бесчестный
Встречен почестью и славой?