Могучие извивы задумчивых дубов проступают из темноты. На листве застывших в хороводном кружении берёз блестит унылым жемчугом давешний дождь. Заспанная тишина постаревшего мира доносится из седой темноты – мешаниной звуков: тяжкой поступью бетонных кварталов, вспененных прибоем оставленных навсегда берегов, укромным шелестом упрятанных от современности палисадников, беспощадным листопадом осенних чувств, благородным шёпотом нищенствующих усадеб. У судеб, поданных на съедение новому, Третьему календарному тысячелетию, проявились: привкус ржавчины, приступы инфантильности, предчувствие безмозглого конца безалаберного пути бесчисленных ошалело-безликих, агрессивно-бездарных людей.
Светопреставление утренней ночи продолжается: разгорается, разрастается, напоённое моим, так сладко не вернувшимся из детства воображением, сдобренное полуулыбкой, напитанное сосновым ароматом, насыщенное великим гулом канувшего в прорву желаний века. Россыпи росы и любимых стихотворений, и мимолётных видений. Вот и всё, что осталось. Вот и осталось всё!
Васильковые копья – люпины
Украшают бесстрастный пейзаж.
До последнего вздоха любимы —
Блики! Должное взблескам воздашь:
Безмятежным, безропотным даже,
Когда вечность чурается глаз,
Захлебнувшись в немом эпатаже,
Выставляя покой напоказ…
В моём сознании, погружённым в сокровенное, омытым кровью века, в моём воображении, обогащённом поиском прекрасного – жизнь воплощается в Слово, и уже слово являет жизнь иную, высшую или даже несоизмеримую по сравнению с той, которую привычно знают органы чувств.
И дальше, эта высшая, потаённая, не доступная просто хорошим людям жизнь – эта родина самоотверженной души – этот бездонный колодец с тонущими звёздами – уводит, укутывает, укачивает, усугубляет и утончает мироощущение, устилает розами и шипами путь в поэзию и, наконец, обретает божественную неопределённость, зыбкость миража, правдоподобие или мудрую недосказанность, святую нерукотворность или промолвленную несказанность.
Тот, кто хотя бы однажды перебирал, перелистывал, увлечённо обихаживал пожелтевшие страницы давнишней, поколениями до дыр зачитанной изрядно потрёпанной книги, наверняка заполнил возникающее и не отпускающее, априори трепетное чувство высокого преклонения перед ней, какое-то торжественное предстояние перед разверзшейся пропастью тайн и приключений, открытий и откровений.
Примерно так же предстаёт во всей своей вековой значительности и необъятности путь в поэзию – виднеется в разрывах облаков тропка на страшной высоте падения, вплотную к кромке скал – под ногой осыпаются камни, над головой осыпаются звёзды. До неба рукой подать, до земли шаг ступить, земля совсем рядом – на расстоянии стремительного срыва…
На расстоянии спасительного срыва —
Заветное, знакомое, земное.
Скала каменьями насильно говорлива,
И небо устремилось вниз, за мною…
В путь, небожитель, шаг, другой, ступая
По кромке жизни, вровень с высотою,
Ты победил! Строка молчит скупая
О том, что я, наверно, всё же сто?ю
Усилий ваших: склёванное мясо
Моей словесной плоти – накормило
Кого-то оного и опоясал
Закат искусства, землю, и горнило
Страстей – вскипало небо, бушевала
Долина, ливни кланялись, шумели…
А помнишь: яхта, тень замёрзшего штурвала
И лепестки растоптанных камелий?
Просторным одиночеством дышала
Теснина скал, вдруг вспомнилось некстати:
Касался занавеской ветер шалый
Десятки лет нетронутой кровати;
На расстоянии любви – теряет капли
Обмякший сад, обвыкся с тишиною…
Напрасно всё – и жизнь в стихах, не так ли?
Искусно напридуманная мною.
Чарующее слово, самовитое слово, словом, слово, овладевающее сознанием каким-то неизъяснимым волшебным образом, обладающие тайной достоверностью и диковинной ясностью, беспамятное, но осмысленное, с «омысливанием» звуков, с превращением звуков в зовы, – вот поэзия!
И что-то плакало во мне, и что-то ликовало!
Мне было смутное не трудно развенчать:
И тишины сургучная печать,
И обозримой прелести подлунных скирд навалом…
Свеча дозором обходила темноту, пылала,
Поклон отвесила порыву ветерка.
Пруда вестимого неизгладимое зерцало.
И мысль грядущая удушливо горька…
Первостатейная луна и уйма всяких всячин:
Обрывки детства, снов останки, ор стремнин;
Казался сад, из мрака проступающий, висячим.
Касался веток ветер, тишиною устраним…
За вечера с воздушной позолотой мошек выпью
И разобью на счастье вдребезги бокал!
В ту ночь в чащобу чародейства увлекал —
Кто-то неназванный – луг гулко оглашался выпью…
Путь в поэзию… Это путь к поэту, это путь поэта, это путь, который невозможно пройти, минуя мироустройство или мировосприятие большого или подлинного поэта…
Ночь, тем временем, любовно уступает место рассвету, открывает дорогу новому дню. Вновь и заново оживает фиалками и фокстротом Париж и Берлин двадцатых годов, вот они, смотрите, реют заоблачными шпилями за моим московским окном. Сумрачный свет лежит на безымянной могиле Гумилёва, простуженный гудок паровоза оглашает далёкую окраину моей памяти, ветром относит к кромке родины не вернувшихся из детства журавлей. Шум времени Мандельштама нарастает, накатывает душной грозою на дрыхнущие души обывателей, разбившись о бетонные стены жилых коробок, отступает в небытие сознания. Среди ледяных торосов застыла белёсая инеем яхта, в оснеженном кресле на палубе восседает Ахматова, нежно или снежно прислушиваясь к вечной мерзлоте человеческой судьбы, всматривается в незатейливое будущее как бы России… Молчание насмерть сомкнутых губ простирается на тысячи вёрст. Кристаллы слёз искрятся холодным солнцем. Сдавленная льдами яхта дрейфует в сторону благословенного, вечного покоя… Любовь земная и звёздная наконец-то обрела «своего летописца» – Цветаева отрешённо сидит за накрытым на шестерых столом, в свете осенних сумерек тяжело багровеет вино в бокалах, нет никого, кто бы мог по-братски разделить с нею скорбную трапезу и оглушительное молчание, и горловое оцепенение. Мои в кровь разбитые удары сердца в дверь её участи не могут пробить глухую толщу времени и пространства, так и осел в бессилии на пороге залитой сургучом заката комнаты… есенинская страна негодяев, продрав зенки, свернув челюсти в позёвках, надраив пастой зубастые рты, а то и накропав очередные бравые слюнявые стишки-частушки, уже готова вывалиться из прямоугольников жилья на плацдармы площадей, в коридоры мышления и горловины улиц, но, что-то замешкалась сегодня, невольно одаривая мою душу – подарошными секундами блаженной тишины, давая возможность спрятаться птенцам и жар-птицам, видениям и видениям, мороку и моро?ке под сенью бунинских аллей, предоставляя мизерный счастливый шанс улетучиться безмолвным звукам, беспамятному бормотанию поэтов, безудержному камланию поэзии… Маяковский триумфально стоит на отнятой у него Триумфальной площади, не зная куда направить каменный взгляд, везде натыкаясь глазами на страшный сон своих, канувших в Лету, предчувствий. пастернаковский ливень передумал случиться, решив остаться в укромьях строк, на размытых страничках не отправленных писем. Изглоданный голодом и тоской Блок умирает на моих руках, мучительно, от болей и от горечи, будто предсказывая, словно оглашая страшными стонами – наше убогое «теперь», вот это самое нынешнее повальное неуважение, незнание, изгнание поэзии. В гордом одиночестве начинается этот каждый божий день. Тени скукожились, укорачиваясь, прилипли к предметам, к телам. Поэты – сошли в сырые ямы и остались распростёртыми: на всю ширину неба, на все три аршина матери, мачехи-Родины.
За накрытым столом тишина гробовая,
На нетронутой трапезе – тени веков.
В этой комнате ежесекундно бывая,
Тишину умещая в старинный альков,
Я до крови молчу! Дождь и солнце немое —
Потолка просто нет, небо там потолком.
Шум, щемяще шумящее море намоет
Гул всесильный, с которым насильно знаком.
Нервный хохот разложен, и слёзы разлиты
По бездонным бокалам. Как лики грустны
У вольготно смежающей скорбность элиты…
На овальной поверхности валом весны!
Молодые. В расцвете. В улыбках, как дети.
Подают голоса. Падают. В снах близки.
Остывает строка об убитом кадете
На тарелке, отставленной к краю тоски.
За накрытым столом, в тишине разговора,