Кое-где в вагоны затащили девок и держат на положении арестованных.
Едем. Едем. Едем.
Отмечаем слезами и кровью каждый шаг.
Кровавая дорога и нерадостная…
* * *
Какая масса леса!
На протяжении тысячеверстного пути по обеим сторонам плотной стеной стоят нетронутые хвойные и лиственные массивы.
Изредка мелькают желто-бурые волнистые просторы полей, маленькие деревушки и села с деревянными церковками и запечатанными по случаю войны «казенками».
Рядом с хорошими сосновыми избами под железом ютятся жалкие покосившиеся хибарки на курьих ножках с бараньей брюшиной в окнах вместо стекол. Это – у самой «чугунки», а что же дальше?
Дальше патриархальный быт, кремень, трут, лучина, лешие, водяные, домовые, ведьмы, колдуны, знахарки, громовые стрелы, килы, почечуй, бог, Илья-пророк, разъезжающий на колеснице по небесной мостовой.
Культура дальше чугунки не идет. И вот эту многоликую, серую, вымирающую от дикости, темноты и налогов деревню взнуздали, пришпорили, вздернули на дыбы и сказали:
– Иди и бей немца, ибо немец есть враг мировой культуры…
Пермяки и вятичи, оторванные от обычного труда, призваны защищать не только веру, царя и Отечество, но и «мировую культуру».
* * *
На станции «Уклейка» разгромили буфет, разграбили все до последнего кусочка.
Теперь громят на каждой станции.
– Кровь проливать едем!
– Чего там? Бей! Бей!
И бьют. Разносят в щепы буфеты, ларьки, лавчонки, лотки.
Все, как водой, смоет через десять минут после нашего приезда на станцию.
Буфетчики в ужасе разбегаются.
– Кровь проливать едем, а вы, паразиты, наживаетесь тут!
– Бей, не жалей! Бей!
– Синя дудка моя, ух-я…
– Веселуха моя ух-я!..
У дядьки нашего вагона, Чеботаренко, длинные пушистые усы и маленькие миндальные глазки.
Грустно качая бритой головой, он спрашивает меня:
– Що же такое робится на билом свити? Що робится? Очумели хлопци зовсим.
Шалости новобранцев по сравнению с тем, что готовит начальство на фронте – микроскопическая капля в море.
– А ну, хлопци, давайте-ка лучше солдатские песни спивать, – суетится Чеботаренко, сбивая в тесный круг непокорную толпу.
– Давай! Давай!
И смешно балансируя негибким телом, по-птичьи взмахивая руками, дядька заводит:
– Пишет, пишет царь Германский,
Пишет русскому царю… гу-гу-гу…
Неожиданно ставшая дисциплинированной людская масса стройно подхватывает:
– Всю Россию завоюю,
И тебя в полон возьму… гу-гу-гу…
Хорошо поют новобранцы. Дядькины глаза-миндалинки увлажняются. Он весь в движении, в экстазе творчества. Дирижирует и руками, и ногами, и губами, и головой.
Он доволен, дядька. Еще бы: дисциплинирует новобранцев патриотической песней…
У Анчишкина раздвоение. Как западник, как человек высокой культуры, он должен проклинать новобранцев за их грубость, за грабеж. Как патриот, он должен им все прощать, быть оптимистом, ибо это – живая сила страны, опора, народ-богоносец, который…
И он, часами не вылезая из своего угла на верхней полке, благоразумно закрывает на все глаза. Прячет совесть в пушистых ресницах и молчит, молчит…
Граве, видимо, во власти тех же противоречий. Когда я указываю на разгром буфетов, он сердито отмахивается руками и, ворочая синими желудями глаз, бормочет что-то невнятное о пагубных последствиях татарского ига, которое, как известно…
Поля кое-где проросли грибами ржавых суслонов. Над короткой густой щетиной ячменя и буро-зеленого овса сутулятся белые рубахи мужиков, пестрые кофты девок и баб.
Страда.
И, вглядываясь из-под руки в серебровое сверкание отполированных соломой серпов, Анчишкин садится на своего любимого конька.
– Запад и мы. Там вот машины, а здесь дубина. Там «Осборн Колумбия», «Эльворти». Здесь – серп, лукошко, горбушка-коса, самоделки-грабли. Ох, как далеко обогнал нас Запад!
* * *
Каменный двор, нагретый осенним солнцем, принял эшелон в свое пыльное чрево. Выстроили в две шеренги. Явился старенький генерал в грязных лампасах. «Увещевать» начал.
Говорит о родине, о долге, о чести гвардейского мундира, который нам предстоит носить…
Говорит долго, маятно. Слушать его нудную казенную речь тяжело. Все, что говорит он, известно из газет. Новобранцы слушают, понуро опустив головы вниз. Фетишизм генеральских эполет магически давит на их психику, но сухие слова генерала летят мимо, не доходя до сердца, не проникая в сознание.
Дневной зной висит в воздухе, сгущенный запахом земли, пересохших трав и паровозной вонючей гари.