Оценить:
 Рейтинг: 0

Весна в Карфагене

<< 1 ... 12 13 14 15 16 17 18 19 20 ... 47 >>
На страницу:
16 из 47
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Дома всегда хорошо.

– А ты, Жан, дурак. Если у русских нет денег, так нам еще лучше. Знаешь, какие у них сладкие женщины?

– А ты сам знаешь?

– Я тоже не знаю, но теперь собираюсь попробовать. Какая из них устоит перед французом. Тем более у них нет денежек. Все будут наши, все нас полюбят!

Французы смолкли, видно, отвлеклись на какие-то свои дела. А сотни тех, кто услышал и понял их на "Генерале Алексееве", униженно безмолвствовали.

И, когда пауза стала нестерпимой, в полной тишине раздался звучный, очень красивого тембра женский голос:

– Эй, когда вернешься домой, в свою деревню, пусть тебя полюбит разок твой осел. Дубина эльзасская!

Особенная прелесть для русских и полная непостижимость этого ответа для французов были в том, что русская женщина произнесла это свое пожелание не только на чистейшем эльзасском диалекте, но и абсолютно скопировав модуляции голоса одного из говоривших матросов.

Громовой хохот на корабле покрыл ответное бормотание французов внизу, на катере. И тут же затарахтел мотор, и они отвалили от высокого русского борта.

Машенька хохотала вместе со всеми. Какая прелесть эта незнакомка! Как она отбрила паршивцев!

Машенька притаилась в темном уголке на юте среди штабелей книг, что она сложила здесь когда-то с Николенькой и другими кадетами. Притаилась она не так просто, а с биноклем в руках, тем самым, который так и не вернула до сих пор Петру Михайловичу. Хотела было вернуть, да добрый Петр Михайлович отказался: "Ничего. Пусть биноклик пока побудет у вас. Может, он вас развлечет". И она с удовольствием оставила бинокль у себя и вот теперь, в ночи, развлекалась с ним, тайно подсматривая чужую жизнь.

Она понимала, что подсматривать в бинокль неприлично, но любопытство было так велико, а тоска на корабле стояла такая лютая, что Машенька уговорила себя немножечко согрешить. Она так и сказала сама себе: "Ну, согреши, Машенька, чуть-чуть, самую капельку. Погляди, как там живут эти самые тунизийцы!"

Мощный морской бинокль и зоркие Машенькины глазки позволяли различать даже рисунок на портьерах в богатых домах, разумеется, если окна были не закрыты жалюзи. Богатые виллы стояли ближе к берегу, были, как правило, двух или трех этажей и заслоняли собой маленькие дома бедных кварталов. Так что перед глазами Машеньки разворачивался быт только в жилищах людей состоятельных, в основном французов, иногда тунизийцев; хорошо был виден также морской вокзал на пристани и ярко освещенная изнутри кофейня с остекленной верандой. Электричества здесь не жалели даже бережливые французы, наверное, оно доставалось им дешево или, учитывая какие-то военно-колониальные расклады, вообще даром.

"Какой смешной!" – хихикнула Машенька, разглядывая с головы до ног колониального часового у дверей морского вокзала: высокий темнокожий, но с правильными чертами лица, можно сказать, красивый, он был в красной феске, в белом коротком плаще внакидку, в голубых шароварах, очень широких, почти скрывающих ботинки, что создавало странное впечатление какой-то игрушечности фигуры часового, и даже его карабин не только не спасал дела, а еще и подчеркивал ощущение того, что там, внизу, у залитого светом морского вокзала, стоит не живой человек, а этакий раскрашенный оловянный солдатик.

В кофейне тоже были сплошь военные, наверное, французы, одеты они были не в опереточные шаровары и плащи, а в обычную морскую форму, которая похожа во всех европейских странах. Бизерта – французская военно-морская база, и этим все сказано.

Вон в высоком венецианском окне семейная сценка. И на удивление ее участники еще не успели закрыть ставни. Почти во всех домах по обычаю уже закрыты ставни или опущены жалюзи, а эти забыли или подумали, что раз окна выходят прямо на море, то кто их увидит? "О, это уже интересно!" Полный, лысый, усатый муж, опять же в голубом халате – значит, наверняка тунизиец, что-то кому-то горячо объясняет, разводит руками, топает ножкой: "старый муж, грозный муж!". Тот или та, с кем он говорит, возможно, где-то в глубине комнаты, Машенька ее не видит: "Ах, как жаль! О-о, какой пассаж!" Что-то полетело оттуда из невидимой глубины в грозного мужа, он еле успел увернуться, бедняжка. Да это диванная подушка, маленькая диванная подушка!

А вот и Она наконец явилась на авансцене. Какой гнев! Какие жесты! Настоящая мегера! А до чего хороша – черные волосы распущены по плечам, белый пеньюар распахнут на высокой груди, искаженное гневом молодое лицо пылает! Она подходит к нему вплотную и, что называется у нас, у русских, берет его за грудки и трясет яростно, хищно. И он… ничего, только, судя по толстым лиловым губам под толстыми черными усами, что-то лепечет в свое оправдание.

Так вот она, угнетенная женщина Востока! Значит, все это враки? Значит, и тут все как везде, – кого-то угнетают, а кто-то не дает себя в обиду.

К слову сказать, в своей дальнейшей многолетней жизни среди тунизийцев, да и в других арабских странах, Машенька не раз убеждалась в том, что роль женщины, в особенности матери, в мусульманских семьях достаточно велика и в некотором смысле Восток, может быть, ближе к матриархату, чем Запад. На людях женщины бывают здесь демонстративно покорны и даже раболепны перед мужчинами, а когда двери за гостем закрываются, частенько возникает совсем другая реальность…

Машенька с восторгом наблюдала за тем, как разворачиваются события в богатой спальне богатого тунизийца, а тем временем откуда-то из-за спины, чуть слева, подошли к ней две дамы, остановились буквально в метре и, не видя затаившуюся с биноклем Машеньку, продолжали свою беседу.

Усатый тунизиец на втором этаже ярко освещенной спальни пытался перехватить тонкие запястья своей мегеры, пытался поцеловать ее в знак примирения, но та ловко увертывалась, не отпуская из рук его голубой халат.

– Да, жизнь, я вам скажу, милочка, разворачивает на сто восемьдесят градусов, – попыхивая папироской, говорила одна из дам. – Собственный мой братец такой был ловелас, такой кутила и мот! Сколько жена с ним натерпелась – ужас! Все, бывало, плачет тайком, все его, барбоса, прощает. Троих сыновей подняла. А ему все было не до нее и не до них. Все у него были какие-то приключения, все она его спасала, все откуда-то вытаскивала. А потом детки выросли и на него стали не то чтобы плевать, а, как бы это сказать, относиться к нему вполне «индэффэрэнтно»: "Да, папа. Нет, папа. Не знаю, папа. Не получится, папа. Извини, папа". И стал он вдруг такой шелковый и такой жалкий, что так и ходил последние годы за женой хвостом и на каждое ее слово подобострастно поддакивал: "Да, Маня, ты права! Да, Маня, ты права!" А прежде иначе как дурой и не звал. Она крепкая была, двужильная, а потом вдруг сильно заболела и быстро померла. Так он, представляете, милочка, стал письма ей писать и закапывать в ее могилку.

Не забывая разглядывать в бинокль тунизийскую чету, Машенька мгновенно вообразила себе кладбищенский уголок где-то в России, заснеженный могильный холмик и перед ним какого-то старика на корточках, закапывающего голыми руками письмо, сложенное треугольником, на манер писем с фронта. Как-то и почему-то так вышло, что эта случайно услышанная история навсегда врезалась в ее сознание, и с тех пор, в течение всей жизни, она время от времени видела сон с этим старичком, закапывающим письма с этого света на тот свет.

Дамы пошли дальше по кораблю, и Машенька так никогда и не узнала, кто они были, – женщин-то, и старых и молодых, было на корабле много. Правда, сиплый, прокуренный голос говорившей дамы, это ее словцо «индэффэрэнтно» с тремя «э» и приятный запах хорошего табака так и остались при ней на всю жизнь вместе со старичком, закапывающим письма в могилку, вместе с вонючим запахом отработанных газов, выхлопываемых по всей бухте тарахтящими французскими катерами.

А тем временем в тунизийской спальне Она с такой яростью дернула его за полы халата, что бедный тунизиец чуть не остался в чем мать родила. Машенька прыснула со смеху, и, словно услышав ее, засмеялись и те двое в тунизийской спальне. Первой захохотала женщина, а потом и мужчина, и, вдруг обнявшись, они шагнули в глубину комнаты и скрылись из поля зрения Машеньки.

ХVII

В маленькой каюте, которую занимал адмирал Герасимов на линкоре "Генерал Алексеев", неприятно пахло нафталином. "Наверное, Глафира Яковлевна пересыпала шерстяные вещи", – отметила Машенька, входя в каюту.

Назначенный в Константинополе директором Морского корпуса вице-адмирал Герасимов считался крупнейшим специалистом по морской артиллерии не только во всем Российском флоте, но и в Японском, и в Английском, и во Французском флотах. Будучи старшим офицером эскадренного броненосца «Победа», он сражался за Порт-Артур, побывал в японском плену, выучил там язык, завел прямые знакомства с японскими морскими артиллеристами, которые очень высоко ценили познания русского офицера и всячески старались облегчить его участь военнопленного. В Европе морские офицеры знали Герасимова по многочисленным ссылкам на его труды в их учебниках, публикациям в морских журналах и дружественным довоенным походам кораблей. Звание контр-адмирала Герасимов получил в 1911 году, а вице-адмирала – в 1913-м. В 1920 году, в свои неполные шестьдесят лет, это был рослый, сухощавый, сильный физически и ловкий в движениях человек, так что со спины его вполне можно было принять за молодого офицера. Правда, когда он снимал свою форменную фуражку с высокой тульей, обнаруживался идеально лысый череп с легким венчиком седых волос. Черты лица адмирала были довольно правильные. Крупный нос, прижатые большие уши талантливого человека, строго очерченные, всегда сухие губы, впалые щеки придавали его лицу решительное выражение римского легионера. Но все портило золотое пенсне, без которого он уже давно не мог ни читать, ни писать. В пенсне его увеличенные стеклышками лучистые глаза казались чуть испуганными и очень добрыми, можно сказать, выдавали глубинную суть его натуры. Да, он умел повелевать, был смел и властен, но это только, что называется, в строю, а вне строя это был исключительно благожелательный, мягкий и скромный человек.

Вице-адмирал Герасимов более чем хорошо знал Машенькиного отца: тот всю осаду Порт-Артура служил под его началом, вместе они устанавливали корабельные орудия в крепости, вместе маялись в японском плену. Более того, жена адмирала Глафира Яковлевна доводилась Машеньке крестной матерью. Так что разговаривать ему сейчас с Машенькой было очень трудно.

– Мария, ну как ты можешь быть кадетом? А потом что – гардемарином? А потом что – мичманом? А потом что – капитаном? А потом что – адмиралом?..– От волнения адмирал вставлял в каждое предложение "а потом что", руки его дрожали, и он то и дело перекладывал бумаги на своем столе или поправлял пенсне. – Мария, ты девочка. А потом станешь барышней. А потом станешь невестой. А потом выйдешь замуж и станешь… – Тут адмирал запнулся.

– Старой дурой, – попадая ему в тон, ехидным нежным голоском закончила за него Машенька.

Александр Михайлович попытался возмущенно нахмуриться, но, как человек смешливый и простодушный, расхохотался до слезинок в уголках глаз – он очень любил смеяться, и все знали: хочешь уйти от адмиральского гнева – рассмеши его, и тебе многое простится. Смеялся он по-детски заразительно и необыкновенно громко – от всей души. Вот и сейчас – даже серебряная ложечка в тонком стакане с подстаканником звякнула от сотрясшего адмирала хохота. Отсмеявшись в полное свое удовольствие, он снял пенсне, промокнул белым батистовым платочком глаза (Глафира Яковлевна даже здесь, на корабле, умудрялась содержать мужа в чистоте), посмотрел на Машеньку очень внимательно, с прищуром, как будто в туманную морскую даль, выдержал паузу и сказал:

– Старой, может быть, ты и будешь – доживешь, милостью Божьей, а вот дурой не бывать тебе никогда. Ладно, кадет Маруся, отправляйся в Севастопольскую… нет, пожалуй, лучше во Владивостокскую роту, будешь вольнослушательницей. Иди, ты свободна.

Боже мой, какими прекрасными показались Машеньке в этот миг и темноватая маленькая адмиральская каюта с двумя узкими койками, аккуратно заправленными зелеными ворсистыми одеялами, и сам адмирал с его лысиной и большими прижатыми ушами с торчащими из них пучками седых волос, и даже запах нафталина был уже не такой противный, а вполне уместный.

Машенька вылетела из каюты, как пробка из бутылки шампанского, – о, это был праздник, это была победа! Выскочив на залитую ослепительным солнцем палубу, она невольно зажмурилась, рванулась вперед и тут же сбила с ног проходившего мимо маленького рыженького кадета, того самого, рядом с которым она встала вчера в строй и который один не посмеялся над ее порывом вступить в Морской корпус.

– Простите! Извините! – Она ловко подхватила рыженького под локти и буквально подняла его на ноги – рыженький был очень легкий.

Кадетик так покраснел, что в его огромных голубых глазах выступили слезы, и при этом глаза сияли от нежданного счастья.

Да, это были еще осколки тех старинных достославных времен, когда мальчики, подростки и юноши умели краснеть до слез, девушки и дамы падать от чувств в обморок, а зрелые мужи отвечать за свои слова по кодексу чести – всем своим достоянием и даже самой жизнью. В годы гражданской войны дух благородства и порядочности стал стремительно выветриваться из разодранного на кровоточащие части российского общества. Опасности, нужда, произвол, подстерегавшие людей на каждом шагу, ожесточали их и вели ко всеобщему одичанию, а царь-голод бестрепетно довершал эту работу, превращая многих в покорных рабов и диких зверей в одном лице. Почему-то ни Лев Толстой, ни Чехов (Достоевский, правда, намекал), ни другие наши властители дум не сказали народу, что культура и цивилизация – всего лишь слой папиросной бумаги над смрадной и ненасытной бездной, над тьмой и жутью. Одичание коснулось в первую очередь юных. Это было заметно даже по кадетам и гардемаринам Морского корпуса, а ведь они все-таки были в строю, в узде. Случались между ними и драки за лучший кусок, и угнетение беззащитных, и подворовывание, и ложь, и жестокость, и злоба, и предательство, – все было. Одеты и обуты они были кто во что, немытые, завшивевшие, с замурзанными физиономиями – кадеты и гардемарины меньше всего напоминали тех, кем числились. Плюс ко всему они вдруг заговорили на полублатном, полуматросском жаргоне одесских кабаков: вместо «дом» говорили «хаза», вместо «поесть» – «пошамать», вместо «украсть» – «стырить»; то и дело слышалось: «клево», "масть пошла" и т. д. и т. п. И все это, конечно, вполне естественно – как только в любой стране начинается смута, первым делом грязь и зараза проникают в язык народа, а уже потом в душу и в тело. В начале было слово – истинно так.

– А вы какой роты, Севастопольской или Владивостокской? – спросила Машенька рыженького.

– В-в-в-вла-вла-ди-востокской, – ответил он с большим трудом, и таким образом выяснилось, что в минуты особенно сильного волнения ему свойственно заикаться.

– Я тоже теперь Владивостокской, – гордо сказала Машенька. – Тогда давайте знакомиться. – И она с легким книксеном церемонно протянула ему руку. – Мария!

– Оче-оче-оч-ч-ень прия… – еле выдавил из себя голубоглазый, пунцовый от смущения мальчик. – Але-алек-александр Ба-ба-каров!

– Бабакаров? – переспросила Машенька.

– Не-не, Ба-не-ба-ка-ров!

– Бакаров?

Мальчик просиял и утвердительно затряс головой.

Воцарилась пауза. И тут вдруг рыженький проговорил совершенно четко, звучно и даже щелкнул при этом каблуками грязных стоптанных туфель:

– Князь Александр Бакаров!

– Ишь ты! – засмеялась Машенька, радуясь, что заика овладел собой. – Если ты – князь, тогда я – графиня Мария Мерзловская! – И она протянула ему кисть руки для поцелуя.

Кадет сначала не понял, чего от него хотят, а когда сообразил, склонился в поклоне и коснулся губами ее тонкой руки, при этом на его сером, давно не мытом лбу выступила легкая испарина.
<< 1 ... 12 13 14 15 16 17 18 19 20 ... 47 >>
На страницу:
16 из 47