VII
4 июня 1947 года температура воздуха в Москве опустилась до нуля градусов и выпал снег. Зато в июле жара стояла африканская. Асфальт плавился под жгучим солнцем, и на проезжей части улиц в центре Москвы вырисовывались черные следы автомобильных шин, а гужевой транспорт днем не пускали в центр, потому что лошади оставляли на асфальте следы копыт. В стоячем знойном воздухе пахло гудроном – этот запах был самым стойким и как бы подавлявшим все другие запахи, хотя и других было много. Например, у многочисленных тележек с газированной водой пахло апельсиновым и вишневым сиропом, правильнее сказать, эссенцией, которую продавщицы в залапанных белых халатах скупо наливали в каждый следующий граненый стакан, прежде чем нажать на ручку сифона и наполнить его шипучей, пузырящейся водою, такой желанной на этой жаре! А от лоточниц мороженого, которые носили тяжелые фанерные лотки на перекинутых за шею ремнях, пахло молоком и горной свежестью тающего льда. Когда лоточницы становились «на точку», то подставляли под лотки легонькие козла с брезентовой столешницей, а сняв тяжесть, каждая женщина потом еще долго вертела шеей, восстанавливая кровообращение. Торговали с лотков и пирожками, и папиросами. Словом, жизнь в столице кипела. За два года после войны Москва прибрала почти все разрушенное, даже кладбище сбитых самолетов осталось всего одно – в Ховрине.
В Москву тянулись люди со всей страны, старались зацепиться в столице изо всех сил, смиряясь и с теснотой, и с обидой. К лету 1947 года население Москвы, по сравнению с довоенным, увеличилось почти на полтора миллиона человек и перешагнуло пятимиллионный рубеж. По вечерам в парках гремела танцевальная музыка – иногда крутили пластинки, а чаще всего играл духовой оркестр. На танцплощадках пахло духами, пудрой, одеколоном, там, казалось, сам воздух был напоен страстями, весельем и отвагой. Время от времени вспыхивали короткие драки. Короткие потому, что с ними научились правильно бороться: как только начиналась драка – тут же замолкала музыка, и получалось так, что драчуны оказывались не против друг друга, а против всех, во вред всем. Среди кавалеров на танцплощадках было много совсем молоденьких безусых, но были и фронтовики при орденах. За ордена еще платили от пяти до двадцати пяти рублей, в зависимости от статуса ордена. Платили и за ранения; как почетный знак отличия носили специальные нашивки. Легкораненые – красные, тяжело – золотые. Орденоносцы имели право на бесплатный проезд раз в году в любую точку страны на поездах и пароходах в оба конца, а в трамвае они могли ездить бесплатно круглый год. В ходу еще были красные тридцатки, почему-то эта купюра запомнилась всем, кто имел дело с деньгами до декабрьской реформы 1947 года. В те дни люди больше всего ценили хорошую еду, а одежда, мебель и прочее были на втором плане. К богатству и «богатеньким» большинство относилось с брезгливым презрением: война научила многих отличать подлинные ценности от мнимых, все понимали, что нажились на войне только безусловные негодяи. Больше денег ценились карточки, как продовольственные, так и промтоварные. Деньги еще не стали как бы настоящими деньгами, и люди старались не тратить копейку на виду, жили скромненько. Возникший в последний военный год духовный подъем нации пока еще не иссяк, но шел на спад.
Среди личных житейских соображений люди думали и об общем: «Неужели и в этом году будет неурожай?!» Все знали, что на Украине, на юге России, в Поволжье и в Черноземье голод, но говорили об этом шепотом и то только между своими[8 - По разноречивым данным современных историков, в 1947 году в СССР умерло от голода более миллиона человек – цифры колеблются от 800 000 до 1 700 000.].
Минуло всего два года, как отпраздновали Победу, и не то чтобы стали ее забывать, а сначала как бы не упоминать всуе, вроде из добрых побуждений. Прославившиеся в войну командующие были отосланы из Москвы кто куда, как говорилось, «на новое место работы», хотя все понимали – в почетную ссылку. Правильно истолковав такой сигнал высшей власти, отсидевшиеся в тылу начальнички всех рангов и уровней все напористее не подпускали фронтовиков к рычагам управления. Все громче раздавались их голоса: «Хватит жить былыми заслугами!» Сначала отменили нашивки за ранения, следом – оплату за ордена, а там и день победы стали писать с маленькой буквы, по аналогии с написанием в Указе, опубликованном в газете «Известия»[9 - Указ от 24 декабря 1947 года:«Президиум Верховного Совета СССР постановил:Во изменение Указа Президиума Верховного Совета СССР от 8 мая 1945 года считать день 9 мая – праздник победы над Германией – рабочим днем».Лишь 26 апреля 1965 года Указом Президиума Верховного Совета СССР День Победы был снова объявлен нерабочим днем и по аналогии с текстом нового Указа его стали писать отныне с большой буквы. Здесь любопытно отметить, что из кандидатов в члены политбюро ЦК КПСС и членов политбюро только Петр Миронович Машеров и Леонид Ильич Брежнев были фронтовиками, первый – в партизанах, второй – в регулярной армии.Так что совсем не случайно в 1966 году взмыла над страной песня-призыв «Фронтовики, наденьте ордена!». В конце сороковых и в пятидесятые годы носить ордена стало как бы дурным тоном: сначала их сменили орденские колодки, а потом и те отошли. Замечательная песня «Фронтовики, наденьте ордена!» (стихи Владимира Сергеева, музыка Оскара Фельцмана) оказалась не просто как нельзя кстати, но и утверждала новое отношение ко Дню Победы с большой буквы.].
Лишь к июлю 1947 года Александра собралась поехать в поселок, где когда-то было выдано ей свидетельство о регистрации брака с Домбровским Адамом Сигизмундовичем, поселок, вблизи которого был их ППГ третьей линии, замаскированный в оврагах, в то место на земле, где началось для нее все самое главное в ее жизни, едва началось и внезапно закончилось… Не стало у нее Адама, и усатый К.К.Грищук перевез ее, как истукана, к месту новой дислокации вверенного ему госпиталя.
Ко времени отъезда в поселок Александра освоилась на кафедре медицинского института, в который ее должны были зачислить студенткой в конце августа, и даже начала готовиться к сдаче «хвостов» по общеобразовательным дисциплинам. Заведующий кафедрой Папиков скрепя сердце дал своей лаборантке отпуск на семь дней:
– Опасно, Саша. Голод, урки…
– Не опасней, чем на фронте, – буркнула в сторону Александра.
– Как сказать! – расслышал ее Папиков. – На фронте все ясней: и враги, и друзья. Там четкая линия: свои – чужие. А здесь вроде все свои на первый взгляд…
Деловой Ираклий Соломонович от поездки не отговаривал, а только снабдил Александру шоколадом, галетами, чаем, колотым сахаром, американским сухим молоком в крохотных брикетиках.
– Я даю все легенькое. Такое не пропадет, а сил добавит. И еще бумажку тебе выписал на всякий случай. – Горшков вручил Александре удостоверение на бланке госпиталя, из которого следовало, что податель сего, Домбровская Александра Александровна, направляется Н-ским госпиталем Москвы в такую-то область и такой-то поселок «для ознакомления на местах с опытом боевой славы»… Чьей славы и для чего понадобилось «ознакомление», из бумаги было не ясно, зато стояла внушительная подпись: генерал-майор И.С.Горшков – и круглая печать с гербом.
– Зачем мне это? – удивилась Александра.
– Мало ли! Спросят, а у тебя есть, – ответил Горшков точь-в-точь, как бывало говаривала ее мама по-украински: «Спросять, а у тоби исть».
Всемогущий Горшков обещал «устроить» ее на прямой поезд, следующий через станцию Семеновка, а там и до поселка рукой подать: всего двадцать пять километров.
– В крайнем случае пешком дойду! – порадовалась Александра.
В дорогу собирались очень тщательно.
– Я тебе пояс сошью, – сказала мама.
– Какой пояс?
– Нательный. Мне такой Сидор сшил, когда я с тобой бежала из Севастополя.
– Ой, мамочка, мы про этого Сидора опять забыли! А ты еще до войны обещала рассказать: откуда взялась у нас фамилия Галушко?
– Расскажу-расскажу, – смутилась мама, – вот вернешься, и расскажу. А пока давай шить, давай собираться.
Александра не стала настаивать на своей просьбе. Она ведь тоже пока не рассказала маме о своей находке в пражской больнице для бедных – медицинской карточке на имя Марии Галушко и о том, что в Пражском университете ей сказали, что в двадцатые годы там училась Мария Мерзловская и, скорее всего, уехала из Праги в Париж. Почему она не рассказала об этих столь важных фактах маме? На этот вопрос у Александры был лишь один ответ, даже ей самой непонятный: почему-то… Почему-то не рассказала, а почему, бог его знает! Не раз хотела, не раз порывалась и всякий раз останавливалась, словно перед незримым барьером… оправдываясь перед собой тем, что не хочет волновать маму раньше времени. А что, собственно, должно произойти, чего она ждет? Трудно объяснить малообъяснимое… Она слишком верила, что найдет Марию, она чувствовала эту веру всей душой и как бы не хотела ее спугнуть. Сейчас, когда мама невольно заговорила о Сидоре Галушко, Александра подумала: «Вот вернусь из поездки, мама расскажет, и я расскажу обязательно…»
Окно в потолке их «дворницкой» давно замело пылью, но Александра не стала его протирать нарочно: сквозь пыль солнце грело не так горячо, и даже в очень жаркие дни в их просторной комнате с деревянным ларем у дверей и толстой, теперь уже не голубой, как в прежние времена, а кремовой трубой парового отопления, ведущей прямо из кочегарки, было вполне комфортно.
Анна Карповна сшила для дочери нательный пояс на трех пуговичках, широкий, с несколькими карманчиками и большими карманами, в которые поместилось много всякой всячины, под широким платьем эти карманы не бросались в глаза.
– И носить легко, – улыбнулась мама, довольная своей работой. За годы войны Анна Карповна, конечно, сильно сдала: черты лица ее стали грубее, резче, волосы поседели почти по всей голове, а не только на висках, как было до отъезда Сашеньки на фронт, но глаза сияли как прежде – карие, с легкой раскосинкой светоносные мамины глаза.
– Спасибо, мамочка! – Александра наклонилась над сидевшей на табуретке мамой и поцеловала ее в седой висок.
Сначала Александра думала ехать в форме и при орденах, а потом они с мамой решили, что лучше ей одеться в простенькое гражданское, и главное – не забыть взять мамину стеганку, хотя и старенькую, но теплую: днем жара, а ночью бывает зябко, особенно к утру, а дорога непредсказуема… У всех мам первая забота накормить и обогреть дитя, пусть даже и великовозрастное, – Анна Карповна не была тут исключением.
Война окончилась, но движение пассажирских поездов все еще не наладилось. По прежним, мирным временам ехать от Москвы до Семеновки было часов восемнадцать, а Александра сошла с поезда только на третьи сутки. Теснота и жара настолько измотали ее, что Александра едва держалась на ногах. Так казалось, пока она не вышла из битком набитого общего вагона, наполненного такими тяжелыми, такими изнуряющими запахами несвежей одежды, пота, табачного перегара и всего прочего, что присуще вынужденному скоплению людей в коробке из железа и дерева на колесах, да еще в жару, да еще под чей-то заливистый храп, под гогот играющих в карты урок, под вопли младенцев, не способных уснуть в этой жаре и вони.
Боже, а как хорошо, оказывается, стоять на земле, видеть небо над головой в перистых облачках, дышать пусть и напоенным запахом пропитанных смолою шпал, но все-таки вольным воздухом! Как приятно видеть невдалеке одноэтажное зданьице станции с косо висящей надписью «Семеновка» – голубой масляной краской по ржавому куску листового железа.
«Прямо не могут повесить! – с раздражением подумала Александра. – Почему-то в той же Чехии каждая вывеска – прямо, а у нас все наперекосяк!»
Станция была маленькая, поезд стоял всего три минуты, а когда дежурный по станции дал отмашку и состав отошел, полязгивая буферами, постукивая на стыках блестящих рельсов блестящими ободами стальных колес, Александра приободрилась еще больше: она ведь почти у цели, двадцать пять километров – чепуха, в крайнем случае пешком дойдет. Пешком-то пешком, но можно и спросить.
– Скажите, пожалуйста, – остановила она поровнявшегося с ней невысокого, грузного дежурного по станции с засаленным желтоватым флажком, обмотанным вокруг древка, – а как мне до поселка добраться? – и она произнесла название поселка.
Хотя было еще утро, но солнце шпарило вовсю. Полный, словно налитой, мужчина в форменных темно-синих суконных брюках и серой рубашке с погончиками, в фуражке, на которой красовалась латунная эмблема железнодорожников, но почему-то в открытых сандалиях на босу ногу: толстомясые ступни буквально продавливались под кожаными ремешками, – остановился, вытер тыльной стороной пухлой ладони пот с серого, одутловатого лица, взглянул на Александру в упор узенькими, заплывшими глазками и вдруг сказал:
– Думаешь, люди голодуют, а этот разожрался, как хряк? Не, доча, хворый я…
– Почки? – утверждающе спросила Александра.
– Тю, а ты откуда знаешь про мои почки? – удивился дядька, видимо, свято уверенный, что больные почки на этом свете только у него одного.
– Вижу. Медвежьи ушки заваривайте. Можно корень солодки. А сейчас земляника пойдет, и ягоды, и лист, – все вам хорошо.
– Спасибо, доча. Ты врач или знахарка?
– Фельдшер я. Военный фельдшер.
– Хм… да… – Дядька посмотрел на нее с благодарным интересом и, помолчав, добавил: – А до жмыхового завода, где тот поселок… Ты пойди на товарную. Вон, видишь, машины разгружают? Это с поселка. Гля, вохра[10 - Военизированная охрана.] стоит с винтовками – ты за оцепление ни-ни, близко даже не подходи. Они, гады, пристрелят со скуки, за здорово живешь, скажут, жмых скрасть хотела, или заарестуют – вполне[11 - Так называемый «закон о колосках» предусматривал расстрел за хищения на железнодорожном и водном транспорте, а за присвоение колхозной собственности предусматривалось лишение свободы на срок от пяти до десяти лет с заключением в «концентрационный лагерь». Осужденные по этому закону не подлежали амнистии, и было их сотни тысяч. «Закон о колосках» назывался так, потому что по этому закону нередко осуждали крестьян в прямом смысле за несколько колосков, подобранных с брошенного колхозного поля.]. За кусок жмыха можно десятку схлопотать, а за попытку – пять лет лагеря. Ты подожди в сторонке, когда кто машиной отъедет. Вон, видишь, колонка, они к колонке подъезжают воду в радиатор залить, сами умыться. Скажи, Дяцюк послав – никто не откажет.
– Ой, дяденька, дай бог вам здоровья! А что сказала – заваривайте и пейте как можно больше.
– Спасибо, доча. – Дядька пошел к обшарпанному домику станции, а Александра двинулась по указанному им пути. До товарной станции, куда ее послал Дяцюк, было метров триста, вроде еще далеко, но уже явственно долетавший оттуда запах подсолнечного жмыха напомнил Александре, что она давно ничего не ела. «И не ела, и не спала, и не мылась… Ладно, доберусь до поселка, можно и еще потерпеть».
Пока Александра шагала к стоявшей на отшибе чугунной водопроводной колонке, от товарной станции, где так вкусно пахло жмыхом, подъехала к колонке бортовая полуторка. Из кабины вылез здоровенный парень, снял рубаху и, не видя приближающуюся к нему Александру, одной рукой стал накачивать рычагом воду, а второй мыться.
Господи, как позавидовала ему Александра!
Подойдя к колонке, она смело убрала руку парня с рычага.
– Мойся двумя руками!
Парень выпрямился и предстал перед Александрой во всей красе: это был высокий ширококостный юноша, про таких говорят «мосластый», его серые, светлые на солнце глаза смотрели на незнакомку хотя и с некоторым удивлением, но спокойно.
– Лады, спасибо, качай!
Александра стала качать искрящуюся на солнце воду из глубины, а парень радостно мылся, набирая воду в свои огромные, составленные одна к одной ладони.