По архитектуре Стивенс походил на средневековый замок, обнесенный зубчатой стеной с бойницами. Место так и называется – Castle Point on the Hudson. Крепость на Гудзоне. Над обрывом стоит старинная пушка, направленная на Манхэттен. В кампусе мощеные тротуары, и хотя колледж давно расширился и перешагнул за пределы Старого города, уютней всего гулять под защитой булыжных стен.
В Хобокене я снял помещение полуподвального типа на Джефферсон-Стрит, 29. Спальный район.
– В двух домах отсюда родился Фрэнк Синатра, – сказала мне дородная брокерша, через которую я искал себе жилье. – Это – итальянская улица. Значит, здесь не будет негров. Это существенное преимущество. Ты должен это ценить.
– Я люблю негров, – сказал я ей. – «Русские поэты любят больших негров»[24 - «Русский поэт предпочитает больших негров»– под этим названием в 1976 г. во Франции вышел первый роман Эдуарда Лимонова, более известный как «Это я – Эдичка».].
– Ты поэт? – спросила она. – А я-то все думаю…
Я поднял глаза, оценивающе осматривая ее формы. С горечью посмотрел на место моего грядущего одиночества и вздохнул.
– Тебе что-то не нравится?
– Кондиционера нет. Джакузи. Плазменного экрана.
– У вас в Москве нет ни кондиционеров, ни льда в коктейль.
– Зато мы первыми полетели в космос.
Две длинных комнаты в желтой известке располагались параллельно друг другу и были разделены общим коридором, ведущим на лестницу. В одной комнате – спальня, в другой – кухня. Пятьсот баксов в месяц за всю радость. Денег в те времена у меня было мало. Я считал Нью-Йорк крайне негостеприимным городом. На кухне неистребимо пахло газом. В жилой комнате – дачной сыростью. В такой каморке Раскольников задумал зарубить топором старуху-процентщицу, сказал об этом впоследствии мой приятель. Мне эта идея приходила в голову с подросткового возраста.
За окнами спальни прогуливались люди. При желании я мог лежать на кровати и заглядывать под юбки. За окнами, выходящими во двор, стояли кусты помидоров, укрепленные реечками, воткнутыми в землю. Среди них возвышалась пластиковая статуэтка Девы Марии с Младенцем на руках. Зрелище напоминало церковную службу, на которую пришли прихожане, взявшись за руки.
«Хобокен, штат Нью-Джерси, городок с голландским названием, некогда был населен преимущественно выходцами из Германии. Уютные домики из красного кирпича стояли под сенью густых лип и акаций. В хорошую погоду жители любили (и до сих пор любят) сидеть на скамейках на набережной и смотреть, как у входа в нью-йоркскую гавань снуют взад-вперед корабли. В Хобокене варили и пили много пива; пили, впрочем, в пивных степенно и в меру, без хмельного разгула. Был в городке технический колледж. Студенты, большей частью приезжие, вышучивали и Хобокен, и хобокенских пивоваров, а когда им хотелось по-настоящему кутнуть, переправлялись на пароме в Нью-Йорк, где жизнь, как известно, бьет ключом», – пишет Торнтон Уайлдер о Хобокене образца 1838 года. С тех пор здесь мало что изменилось. Паром остался, но появилось и метро. Городок тихий. Это вам не Манхэттен. Мой коллега Эдвард Фостер говорит, что лет десять назад, когда здесь был порт, девицам вечером не было прохода от пьяных моряков, и сам он неоднократно получал по таблу, возвращаясь с работы. Теперь порт принял декоративный облик, но пивные остались. Согласно легенде, здесь самая высокая их плотность на квадратный километр по всем Штатам.
Из-за конкуренции цены падают. Как-то я нашел здесь разливное пиво за доллар двадцать. В Манхэттене такого не бывает.
Во сне и наяву
В ту пору мне начали сниться тексты книг. Я читал их с интересом или без интереса, не задумываясь, с реальными или несуществующими текстами мне приходится иметь дело. В последнее время я вообще стал мало читать – и без того много жизни. Мне хватало действий, картинок улиц, встреч и споров, но ночью природа пыталась восстановить некий баланс. Я никогда не был хорошим читателем, по большому счету оставался нахально необразован, но именно это давало возможность писать, ни о чем не задумываясь. Культурным багажом я отягощен не был. Кабинетной деятельности предпочитал работу на свежем воздухе. В офис ходить я был должен, как и вести занятия со студентами, но времени, чтобы шляться по улицам, было предостаточно.
Жизнь моя складывалась удачно, даже слишком. Самое время было вздремнуть, чтоб не зарваться. Явь казалась мне невероятным и даже немного пугающим триумфом провинциала. Во сне я был беззащитен.
Я засыпал, и литература подкрадывалась к моему изголовью в самом разнообразном виде. Художественная, популярная, техническая. Однажды снились рецепты из поваренных книг, которые я впоследствии использовал.
Наутро от моего знания оставались обрывки фраз или цитаты. Бредовые, никем не подписанные афоризмы. Некоторые я видел написанными готическим шрифтом. Я кое-что помню. Посудите сами: «Женщина – это Отелло, который может ранить, но не может убить». В минуты перед пробуждением это выражение казалось мне божественным откровением.
Интеллектуальный уровень моего бессознательного чтения можно оценить по этой цитате. Меня этот уровень вполне удовлетворял. Потаенная жизнь той осени вела меня именно к абсурдным размышлениям.
Засыпая, я отключался сразу, уходил на дно, и делал это без отчаяния, а даже с удовольствием. Я мог пролежать в постели в течение трех дней, если позволяли обстоятельства. Я был абсолютно счастлив. Я приобретал уникальный опыт. Мне не нужно было пищи, общения, планов на завтрашний день. Я спал, а если не спал, то просто лежал в полузабытьи. Вероятно, я привыкал к будущему, самому продолжительному и естественному состоянию человеческого тела. К состоянию лежащего в могиле. Либидо соперничало с мортидо. Мортидо иногда одерживало верх. Моя гипотетическая смерть лишила меня последних комплексов. Теперь мне казалось, что я могу открыть пинком любую дверь, соблазнить любую женщину, написать великое произведение. Чакра свободы открылась на моем затылке. В нее задувал приморский бриз.
До переезда в Нью-Джерси мне довелось пожить на Манхэттене. Там я поселился у Богдана Модрича (крупного дельца из Белграда), который снимал студию для супруги – художницы Драганы Весны. Та, в свою очередь, держала ее для любовника – тоже художника. Квартира была завешана шедеврами абстракционизма от квартиранта. Натюрморты, портреты, батальные полотна. Днем картины безлико смотрели на меня, не балуя ни композицией, ни сюжетом. Ближе к ночи художественный мир оживал. Я ложился на кровать, и художник Лернер пялился на меня с каждого беспредметного полотна. Я был простужен и мог объяснить появление галлюцинаций высокой температурой, но все оказалось не так просто.
На Балканах шла война, но на Манхэттене сербы, хорваты и босняки дружили. По крайней мере, артистические выставки для массовости устраивали вместе. Они считали себя жертвами агрессии посторонних сил. Находясь в логове этих сил, своими именами их не называли. Японцы, говорят, тоже не знают, кто сбросил на них ядерные бомбы.
Иногда звонил телефон. Возбужденные голоса спрашивали, бомбить ли Сараево.
– Сегодня не надо, – отвечал я. – Объявляю временное прекращение огня.
Квартира была завалена пропагандистской литературой. Из нее я узнавал о зверствах усташей и боснийцев во время Второй мировой. Когда-то я сталкивался с подобным чтивом в лаборатории академика Сагдеева, но там речь шла преимущественно о преследованиях татар и геноциде армян.
С Лернером я встретился на чтениях Чарльза Симика, успешного американского поэта сербского происхождения. На вечере узнал, что Тито был такой же мудак, как и Сталин, но гораздо более приятной наружности. Я послушал стихи знаменитого Чарльза, ознакомился с выставкой.
Модрич был мордат и циничен, как многие южные славяне. Несмотря на жизнь среди икон и красных стягов, наши братья по крови гораздо более прагматичны, чем мы. Богдан поставлял оружие всем сторонам конфликта. Меня опекал с корыстными целями. Дарил телефонные карточки с безлимитным тарифом на звонки в Россию. Знакомил со знаменитостями. Кормил в дорогих ресторанах. Он хотел получить весь бизнес, который я вел с Эриком и моими «американскими дедушками». Хотел контролировать продажи российской экспериментальной аппаратуры в США. Ему были нужны наша инфраструктура, контакты, рынки сбыта, логистика. Он не прилагал больших усилий, чтобы скрывать это. Хитрость – интеллект дураков.
– Проси у него все, что хочешь, – сказал Модрич, когда мы подошли к поэту.
– Подпишите мне ваш сборник, – сказал я и протянул Симику книжку, купленную на вечере.
Симик вывел несколько строчек, не меняя выражения лица, угрюмо посмотрел на Модрича, потом – на меня.
– Познакомьте меня с певицей Шер, – сказал я. – Она понравилась мне в «Иствикских ведьмах»[25 - «Иствикские ведьмы» – фильм Джорджа Миллера, вышедший на экраны в 1987 году. Является экранизацией одноимённого романа Джона Апдайка.].
И здесь я поймал на себе взгляд художника Лернера. Стеклянный взгляд гипнотизера или сумасшедшего. Он ненавидел меня за то, что я занял место в квартире, где раньше жил он, и подозревал в связях со своей любовницей. Он был готов отомстить мне за содеянное. У него были длинные слипшиеся волосы, как у лесного брата, страшный гоголевский профиль, глаза белесые, как бельма.
Ночью коллажи в спальне зашевелились. На каждом их них зажглись колючие голубые звезды. Лернер на полотнах корчил рожи, шептал языческие проклятья, скрипел подрамниками. Наутро я съехал в общежитие.
В общежитии прожил недолго, набедокурив с французскими студентами. Теперь жил на родной улице Фрэнка Синатры, где общался в основном с пожилым соседом. В теплую погоду Джонни сидел на крыльце и пил «Бадвайзер» из красных банок. Я предпочитал «Роллинг Рок» из зеленых бутылок. Я нашел в Хобокене лавку, где какой-то турок продавал по дешевке это пиво и шведскую водку «Абсолют». Почти в два раза дешевле, чем в городе. Я предложил Джонни наладить бизнес.
– Если будешь так смотреть на мою Люси, не проживешь здесь и месяца, – ответил он.
Люси, его дочь, ничего особенного собой не представляла, но меня удивила нарастающая ревность мужского населения к гастролеру в моем лице. Неужели похоть светилась в моих глазах?
Маргарита
Мир проще всего познать через женщину. Через ее запах, кожу, губы. Я делал то, что было для меня наиболее естественным, хотя это не самый простой путь. Если я был падок до всего иностранного, то в первую очередь до девок. Остальное меня не очень-то и вставляло. Ксения торчала от того, что в местных супермаркетах продавали клубнику. Мой друг Саша Калужский считал главным достижением, что в Америке можно разбить израсходованную зажигалку о стену и купить новую, а не заправлять по сто раз, как на родине. Кто-то прикалывался по креветкам или качественному алкоголю. Другие балдели от шмоток и автомобилей. Жить тут было удобнее, сытнее и безопаснее, но если тебя манит «мировая молодящая злость»[26 - «Мировая молодящая злость» – неточная цитата из «Стихов памяти Андрея Белого Осипа Мандельштама» (1934).], этого – мало.
Я не знал толком, каких побед хочу, однако был настроен на преодоление и завоевание.
Отмороженный, безбашенный, я подчинялся инстинкту выживания, а тот подсказывал далеко не рациональное поведение. Я был глуп и самоуверен. Шел наугад. Нью-Йорк вызывал во мне физиологическую реакцию, я чувствовал его как единый женский организм, к которому уже прильнул и оторвусь только после того, как вожделение иссякнет.
Я видел, что город отвечает мне взаимностью. Хочет поддержать, обласкать. Я был у него за пазухой и знал, что он не даст меня в обиду. Я приглянулся ему своей несуразностью. «Поэт волен относиться к обществу так же, как оно относится к поэту», – утверждал Дядя Джо. Рильке и Цой твердили, что «весь мир идет на тебя войной», хотя все, на что этот мир способен – равнодушие. Любовь рождается именно из него. Из равнодушия, разочарования. Отчаяния. Скептической ухмылки. Истерического хохота.
В каждом прохожем я видел любовницу или любовника. Я очаровывался летящей походкой студенток, неторопливой поступью матрон, подолгу следил за задницами спортсменок, пробегающих вдоль набережной Гудзона или по дорожкам Центрального парка. Я был готов целовать руки людей в метро, если они казались мне родными. Любая плоть, даже самая убогая, способна царапать и вкрапливаться в нас благодаря общей с нами природе. Человеческие уши и носы, испуганные кадыки, тоненькие ключицы под шелковыми блузками; лица в непрерывном тлении повседневности; встреченное вдруг что-то знакомое: какой-нибудь рот, усмешка, порезанный палец – желание здороваться с этим. Это чувство меня не оставляло.
Я был готов присягнуть каждому на всю жизнь или до следующей остановки. Дела людей, их бизнес, семейные узы казались мне условностью по сравнению с биологическим родством.
Я был предметом, обладающим жизнью, существом без рода и племени, в одежде, наброшенной наспех, чтобы избавиться от нее в любой подходящий момент. Трезвый или немного навеселе, я шлялся по городу и мог, как мне казалось, зайти в любую дверь. У меня не было сомнений, что меня ждут, прихорашиваются у зеркала и надевают лучшее нижнее белье. Я осматривался по сторонам. Все вокруг были такими же. Мужчины – героями Генри Миллера, женщины – девушками из «Последнего танго в Париже». Над всеми горел нимб свободы и одиночества. Жалкое зрелище.
Друг и наставник Фостера – Джек Спайсер – перевел на английский «Поэта в Нью-Йорке» Гарсии Лорки. В среде моих друзей, гнездившихся в Сент-Маркс-плейс[27 - Сент Маркс Плейс – улица в Ист Вилладже, где с 1966 года в бывшей церкви святого Марка проводятся чтения поэзии авангардного направления (так называемый The Poetry Project at St. Mark's Church).], стало доброй традицией писать стихи «после Лорки», добавляя к его отчаянию – свое. Я внимательно следил за их творчеством и понимал, что мне к нему добавить нечего. Все было сказано до меня.
Я писал лишь для того, чтоб чем-нибудь занять руки и успокоиться. Мне нравилось писать. Вставлял сам процесс. Этим я ограничивался. Не знал, что такое хорошо и что такое плохо. Грех уныния – смертный грех. Он ничем не благообразней убийства или прелюбодеяния. Одиночество стало здесь общим местом, растиражированным товаром, наподобие Матисса или Модильяни, и я из чувства самосохранения не хотел диагностировать его в себе. Переход в состояние ищущего зверя – вещь обыкновенная. Если бы мы вдруг утратили все социальные ограничения, то мгновенно стали бы собаками-ищейками, не ведающими ни стыда, ни страха.
Маргарита должна была появиться в моей жизни. Я чувствовал, как мы идем друг к другу через город, вытянув вперед руки, словно лунатики, не оглядываясь по сторонам.
В студию к Эрнсту Неизвестному я наведывался с момента появления в Нью-Йорке. В число «американских дедушек» он не входил, но тоже взял на себя шефство над «молодым дарованием».
– Надо помочь парню на первых порах, – говорил он. Эрнст считал, что помог на первых порах многим.