Между тем никто даже в штабе в точности не знал, где в данную минуту находится фронт.
Город питался слухами. Бои шли по железнодорожным линиям. Иные утверждали, что нами занят Ростов, иные, напротив, передавали, что части генерала Деникина вышли на линию Матвеева Кургана и офицерские бронепоезда громят Лозовую.
В тылу вспыхивали кулацкие восстания. То и дело объявлялся какой-нибудь новый атаман – то Махно, то Ангел, то Заболотный. Одним словом, было плохо.
Однажды, выслушав вечерний доклад старшины батареи и подписав химическим карандашом рапортичку на завтрашнее довольствие, я пристегнул портупею и вышел во двор.
Густая южная ночь неподвижно висела между небом и землей, полная звезд и запаха листьев. Было начало июня. Желтый свет ложился из окон штаба в бурьян. Цветущие веники прятали колеса орудий и зарядных ящиков.
За окнами, закрытыми из предосторожности, заседала ячейка. Тени спин и фуражек то падали у самого дома, то вдруг вытягивались, как резиновые, через весь двор до коновязи, пугая больных лошадей.
Лошади всем табуном грубо шарахались в одну сторону, издавая утробное ржание и вырывая из земли колья.
– А, штоб вам повылазило, хвороба! – раздавался негромкий голос босого дневального, и он замахивался на задранные морды брезентовым ведром.
Лошади тотчас утихали. Слышался только волосяной свист хвостов.
Я открыл калитку и, широко шагая по мягкой дороге, пошел к Днепру. Настроение у меня было подавленное. Я двигался вдоль цветущих изгородей, мимо хат, едва белеющих сквозь пыльную листву вишневых палисадников. Ни в одном окне не горел огонь. Все вокруг было мертво и безмолвно.
Изредка из-под ворот выползала спущенная с цепи собака и страстно бросалась на меня с потайным, почти неслышным, рычанием. Я отгонял ее ножнами шашки.
Вскоре дорога пошла круто вниз. Я ощутил реку прежде, чем ее увидел. Пресная свежесть воды охватила меня с ног до головы. Я почувствовал острый запах осоки. Почва под ногами стала легкой и упругой. Я узнал ее сразу. Это был толстый пласт высохшего ила, смешанного с тиной и обломками камыша. Совсем близко раздался крик лягушки, сходный со скребущим звуком ножа, открывающего раковину.
У самых моих башмаков захлюпала вода. Отражение звезды побежало, дробясь на уровне подошвы. Я увидел реку. Она была светлей неба.
Я разбудил лодочника, спавшего в кустах, и нанял его на всю ночь. Он вытащил из-под скамейки лодки весла. Загремели уключины. Мы поехали вверх, к порогам.
В ту пору я был очень молод и на досуге сочинял стихи. В моей старой походной тетради сохранилось несколько строк, написанных карандашом. Вот они:
Пресной свежестью реки
Пахнут в полночь тростники,
В речке пляшут огоньки.
В тишине прохладных плавней
Ветер воду бьет крылом.
Все быстрей и своенравней
Вьются струйки под веслом.
Сон к воде осоку клонит;
Потемневший берег тонет
В полумраке голубом.
Гладь реки светла, как воздух,
Берега темны, как лес,
И в туманных млечных звездах
Мы висим меж двух небес.
Лодка вышла на середину реки и упрямо плыла против сильного и широкого течения. Порывы нежного ветра приносили с берега запах цветущей акации и заливистый лай деревенских собак.
Вдруг раздался отдаленный пушечный выстрел. Ночь дрогнула. Двойной шум эха пролетел по выпуклой поверхности реки, потрясенной до самого дна. Небо покачнулось над головой, как зеркало. По звездам бегло пролетела зарница.
– Что это такое? – спросил я, тревожно наклоняясь вперед.
Лодочник продолжал не торопясь выгребать против течения.
– Це батько Чайкивский людей пужает, – после некоторого молчания сказал он. – Мабуть, заметил на реке якись пароход и бабахнул.
Верстах в семи от Александровска, вниз по течению, на правом берегу действительно хозяйничала банда атамана Чайковского. Я уже слышал о нем. Ночами он ставил пушку в камышах и стрелял по судам, проходящим мимо. На днях он потопил пароход.
Я ждал второго выстрела. Его не последовало. Становилось ощутительно свежей.
Послышался шум порогов. Приближалось утро. Вода и небо обменялись тонами. Раньше вода была светлей неба. Теперь небо стало светлей воды.
Река на порогах шумела, как сотня мельниц. Мы шли вдоль дикого острова Хортица, вдоль плоской полосы песка, заросшего камышами и вереском. Дальше берег Днепра громоздился глыбами серого гранита. Чудовищные его обломки во множестве валялись, как после циклопической битвы, посередине реки, преграждая ее течение. Стесненная вода сердито бурлила и рвалась среди них, отыскивая ходы и покрывая сивый гранит бешеной своей пеной.
Сделалось свежей. Далеко на правом берегу, в Кичкасе, стали запевать вторые петухи, может быть третьи. Но эти два шума – говор порогов и пение петухов – не смешивались между собой. Они существовали отдельно. Стоило прислушаться к петухам, как тотчас умолкал Днепр. Стоило прислушаться к Днепру, как ухо теряло петухов. Я вспомнил Фета: «…то мельница, то соловей…»
Лодку стало крутить. Я попросил повернуть обратно. Сделать это было не так-то легко. Лодка перестала слушаться весел. Мы попали в ловушку. Скрещивающиеся течения, щелкая камешками, бросали нас во все стороны. Они ударяли то в правый борт, то в левый. Иногда мне казалось, что вот сейчас мы налетим на скалу и разобьемся в щепки.
Однако лодочник оказался человеком бывалым. Не теряя спокойствия, он осторожно, как бы исподволь, почти не работая веслами, выводил лодку из водоворота, не давая ей коснуться камня. Минут десять продолжалась эта упорная, кропотливая борьба с обозленной водой.
Мне оставалось одно – положиться на ловкость лодочника. Я растянулся на корме лицом вверх и, обеими руками поддерживая на затылке фуражку, смотрел в хмурое утреннее небо. Оно качалось и поворачивалось надо мной всеми своими поредевшими утренними звездами, вызывая головокружение и тошноту.
Будущее казалось мрачным, настоящее – безвыходным. Патронов нет, пушки изношены, лошади больны, связь с фронтом порвана, со всех сторон измена, сбоку Махно, в тылу Чайковский.
История, как необузданная река, несла революцию и Республику по своим порогам, по чудовищным обломкам прошлого, каждую секунду готовая разбить нас в щепки, завертеть и навсегда покрыть ядовитой пеной.
Утро свело с неба последние звезды. Заря наливалась, как вишня. Когда мы вернулись, солнце уже всходило. В пыльных садах щебетали птицы. Моя гимнастерка и вязаные обмотки были мокрыми от росы. Через прохладную дорогу переходили розовые гуси. Под телегой бренчало ведро. В соборе звонили к обедне – была троица.
На батарейном дворе стояли пушки, испещренные солнечными лучами, бьющими почти горизонтально сквозь мокрый бурьян.
Чесоточные лошади тяжело переступали на месте, терлись крупами и нежно трогали желтыми зубами, покрытыми зеленой слюной, содрогающуюся веревку коновязи. Над ними летали синие мухи.
В окнах еще виднелся свет. Но окна уже были открыты настежь. Из них выходил табачный дым. Заседание ячейки только что кончилось. Пели «Интернационал». Кашевар разводил огонь в походной кухне. Завхоз, сидя спиной к ослепительному солнцу, развешивал продукты. Все пришло в движение.
Полчаса назад был получен приказ грузиться. В пять часов вечера мы отправились на фронт.
До самой погрузки я и политком метались в грязном дивизионном экипаже по знойному, пыльному и равнодушному городу в поисках биноклей, буссолей, орудийного сала, керосина, патронов, упряжи.
Я навсегда запомнил невероятно длинный сквер Соборной улицы, вывески парикмахеров, деревья, названия которых не знал, так хорошо знакомые мне с детства деревья с кучками крылатых семян, висящих под многоугольными листьями, как гроздья зеленых стрекоз.
Солнце пекло наши спины. Кожа внутри околышей фуражек была полна горячего пота. Проезжая мимо пристани, мы решили выкупаться. Стоя по горло в прохладной воде, я видел черепичные крыши сонного города и синеватые тучи, собирающиеся над ними. Мимо проплыл тяжелый баркас.
Бегут по желтой речке
Лиловые колечки
И тают за кормой.
На пристани, за баркой,
Куря, в рубахе яркой
Стоит мастеровой.