– Точно так. Лошади ведь – не люди: им овес надобен. А сие накладно для участка. Вот тут амнистия как раз подоспела…
– Но амнистия-то, Бруно Иванович, не ради лошадей!
– Оно и верно, что лошадей не касается. Да – накладно!
– Ладно, – разрешил Мышецкий, – выпустите и черкесов, чтобы они вернулись непременно на Кавказ.
Черкесов выпустили на заснеженный двор, вывели из конюшни лошадей – крепкозадых, с лоском шкур и дрожанием холок. Звякали стремена из чистого серебра, но зато попоны были нищенские. Пригнулись черкесы в седлах, гикнули, цыкнули – ищи-свищи их теперь. Видели их скачущими по дороге прямо в Большие Малинки.
– Дэнгы, – говорили черкесы, – с дэнгы служит будэм!
И вечером Большие Малинки встревоженно гасили огни:
– Охти, Ивановна! Черкесы вернулись, опять хлестать станут…
Мышецкий об этом ничего не знал, каждый день гоняя старика Огурпова на телеграф: есть амнистия или нету?
– Нету, ваше сиятельство, пожалейте мои ноги…
Амнистия была объявлена лишь в конце октября, и застучали колеса поездов – спешили в Россию из ссылки поседевшие ветераны радикализма. На станциях их ждали фотографы, чтобы снимать на память «букетом». Это были странные фотографии, когда рядом с меньшевиком Чесноковым сидел анархист Вася Темный, купец-издатель Галушкин нежно обнимал эсера Комара-Громовержца, а возвышенный либерал барон, облокотясь на урну с цветами, взирал на своего милого друга – экспроприатора Федю Нагнибеса… Впрочем, как говаривал Ениколопов, революция имеет множество граней, и не все грани как следует отшлифованы…
– Теперь я спокоен, – говорил Мышецкий.
***
В день, когда до Уренска дошла весть об амнистии, в губернской больнице, на руках своей жены, Евдокии Поповой, скончался Петя – этот маленький человечек; он простил перед смертью зло, порожденное той борьбой, от которой всегда был столь далек.
Додо стала наследницей его капиталов.
9
Мышецкий был заплакан, выглядел плохо, под глазами – дряблые мешочки от дурных ночей, губы отдавали синевой, в концах пальцев губернатора – мелкое дрожание.
Огурцов, сочувствуя, доложил проникновенным шепотом:
– Вас желает видеть депутат Государственной думы…
Сергей Яковлевич издерганно и нервно рассмеялся:
– Я еще не сошел с ума… Откуда он взялся?
– Султан Самсырбай, из степи…
– Какие депутаты? – волновался Мышецкий. – Какая там дума? С чего он это взял? Тут камни с неба летят, а он уже себя в думу выбрал? Что он там дурака валяет?.. Ладно, просите, приму!
Сергей Яковлевич посмотрел, как сверкают золотые наперстки, надетые на грязные пальцы Самсырбая, и сразу решил не величать султана ни светлейшим, ни его сиятельством, а лишь по званию.
– Господин прапорщик, – сказал он, – до каких же пор вы будете меня преследовать своими инсинуациями? Положение о выборах еще не выработано в деталях. Выборов не было, кандидатуры губернии едва намечены. И вдруг, извольте видеть, вы самочинно объявляете себя депутатом несуществующего органа правительства…
Весело глядел на него султан узкими щелочками глазок:
– Таврический двор штукатурку старую сбили? Сбили. Новую лепят? Лепят… Для чего, ты думаешь, князь? Десять рубль на один день давать будут… Говори скорей: где деньги получать надо?
Султан прищелкнул языком, и князь Мышецкий, его сиятельство, вдруг прищелкнул тоже – да еще громче его светлости:
– Вы слишком много знаете, господин прапорщик! Больше меня, видно. Даже про штукатурку извещены… Что вы представляете?
– Степная фурий, – ответил султан Самсырбай.
– Это я знаю, что вы можете быть избраны только от степной курии. Но кто вас выдвинул? Кого в своем лице вы можете представлять в думе как депутат? И зачем вам все это? Допустимо являть в своем лице жителей степи, но нельзя же быть избранным от самой степи… Это – только степь! Только степь! Дичь, глушь!
Золотые наперстки вдруг возмущенно застучали.
– Дурак ты, князь! – озлобился султан. – Киргизы мои? Бараны мои? Байкуль мой? Вот моя фурий, вот мой партий. Сто десять жен имел, весной еще прикуплю. – Сложил пальцы в гузку, чмокнул жирными губами. – Ай, – сказал жмурясь, – харош девучк! А ты, князь, одну жену имел. Да и ту батыр-Иконник увел…
После этих слов ничего не оставалось делать, как начать Мамаево побоище. Будем же беспристрастны: князь одержал над султаном блистательную победу, и Самсырбай, посрамленный, отступил в свои степи. Мышецкий наказал Чиколини запретить отныне въезд султану в пределы города. Чтоб его ноги больше тут не было!
– Если же его и изберут все-таки в думу, так он переселится в Таврический дворец прямо из своей кибитки…
К ночи Мышецкий вернулся к себе в пустой дом; одно лишь окошко светлело на втором этаже, в ажурном переплетении оголенных ветвей. Сергей Яковлевич поднялся по лестнице, тяжело и устало, как старик, и легкая тень женщины вздрогнула в потемках комнаты.
– Додо? – присмотрелся Мышецкий.
– Нет, это я… Ксения!
И вдруг – в тоске одиночества – его рвануло навстречу этой женщине. Часто-часто целовал Ксюшины лицо и руки, сполз на пол, обхватил ее колени, прижался к ней и затих, почти счастливый:
– Милая… Как хорошо, что вы пришли! Я погибаю…
Сверху – над ним – прозвучал тихий голос Ксюши:
– А мужики отобрали у меня клавесины… Зачем?
– Бог с ними, с мужиками… Пускай играют!
В это свидание их не преследовали черкесы, не было разговоров об аренде. Наплыв чувственности затопил обоих, и женшина, отдаваясь ему, опустошила себя до конца. Мышецкий проснулся умиротворенным и долго смотрел, как светлеет на подушке лицо молодой женщины, так много взявшей от него, так много давшей ему. «Боже! – ужаснулся он. – Какая путаная жизнь… какой сумбур!»
Ксюша обещала приехать снова – в начале ноября.
***
Октябрь миновал…
В самый последний день месяца Мышецкий нетерпеливо ждал призывного гудка депо. Нет, гудка не было – забастовка не началась. «Слава богу…»
А внутри России снова замерли на путях поезда, замолкли телеграфы. Самодержавие опять лежало в параличе, с перебитыми ногами – рельсами. Язык императора был прикушен.
С облегченным сердцем Мышецкий сорвал листок календаря: «А у нас – тихо…»