– Вы что это, гады, делаете? – обретя технику, заговорил сквер.
– Сам ты гад! – не остались в долгу в Доме. Голос был другой, не прежний – этот моложе и расхлябанней. Прежний отошел или уехал на переговоры. Прежний не стал бы продолжать, этот разговорился: – За каждого гада ты у меня по пуле получишь – запомни.
– Пропуляешься, – ответили из сквера. – Вот на этой дороге под асфальт закатаем. День и ночь машины будут «вечный покой» напевать. Не возражаешь?
– Дерьмо собачье!
– С тобой все ясно. Неужели там у вас нет никого умнее тебя? Кто бы тебя попер от говорильника?.. Посмотри, мы подождем…
– Я тебе счас пасть закрою…
– Ты – мне?! Ублюдок американский!
– Ты-то, конечно, не американский! Ты – русский ублюдок!
– Я русский. Но не ублюдок.
– А что – есть русский и не ублюдок?
Две-три тысячи человек, собравшиеся в сквере и втянутые в эту перепалку, встречая каждый выпад своим сопровождением, онемели. За секундным замешательством должен был последовать взрыв, но еще прежде над головами ударила очередь.
– Ложи-ись! – крикнуло из Дома радио и задребезжало смехом.
* * *
Тимоша Тепляков, двадцативосьмилетний инженер с радиозавода, невысокий, крепкий, улыбчивый, вернулся в сквер с трудом: не пускала милиция. Ткнулся от банка, от пединститута, от гостиницы – выслушивают, разговаривают, но не пускают. Повезло: от гостиницы переходили дорогу трое с немецким языком, Тимоша непрошено вмешался, объяснил, что происходит, сам не зная, что же в действительности происходит, и втиснулся с немцами в сквер. Он утром был здесь, еще до Вержуцкого, но с четырех часов начиналась смена, и он уходил, чтобы договориться с товарищем о подмене. Товарищ, один из немногих, сохранивших устойчивый иммунитет ко всякой политической бацилле, равнодушно согласился. Работали в последние года полтора по три-четыре смены на неделе – не надрывались. Товарищу он звонил из дому. По радио услышал, что началось горячей, тяжело ранен Вержуцкий, которого готовят к операции, услышал еще, что в город летит личный представитель президента, введено чрезвычайное положение… Это теперь и мог он сказать немцам. В сквере выяснилось, что все трое они говорят по-русски. Тимоша еще шире, во все свое крупное круглое лицо разулыбался, как от обретения друзей, и поднырнул вправо под кусты. По асфальту, где месился народ, продираться пришлось бы долго. Как раз в это время началась «дуэль».
Громкая, на весь город, перебранка. Зачем? Какой дурак ввязался? Этим ли сейчас заниматься? Тимоша пробирался, пряча голову от грохочущих голосов, как от разрывных снарядов, удерживая себя, чтобы не уткнуться головой в землю. Достойные друг друга соперники – ничего не скажешь. Но почему у того такое же непотребство, такая же дурь – да и не такие, а больше и хуже, – выходят ловчей, круглей, чем у нашего, не режут так уши и не бьют так по сердцу? И это не сейчас только, а всегда. Всегда любое безобразие, любое похабство оттуда, которые не должны иметь ни места, ни случая для своего употребления и звучат за пределами всяких приличий, воспринимаются тем не менее легче, чем глупость и неловкость своего брата, взбухающие почему-то до затмения солнца. Или – там это соответствие какому-то главному нерву, тренированность, профессионализм, а здесь грубое и убогое ученичество?.. Там это может быть, здесь – не должно быть. Мы с дураков не слезем, если и в этом слове будем им подражать. А где наше слово, почему не слышно его? Где оно, чтобы упереться в него – как в стену?!
Правы – и всегда в проигрышном положении.
С микрофоном в машине оказался знакомый, из бывших местных депутатов, разогнанных. Тимоша не однажды слушал его на митингах. По фамилии Мякишев, иногда говорил неплохо, даже хорошо, убедительно, но чаще, горячась, пришпоривая себя так, в такие залетал непролазные дебри, что и сам принимался озираться: где это он? Знакомых было много, годами одни и те же, одни и те же ходили на воскресники, праздники, митинги, встречи – на все те добровольные радения во имя домучиваемой России, которые не дали толку. Сейчас чувствовалось, что люди, теряя терпение и разум, все больше превращаются в порох, а речи с той стороны площади, как языки пламени, мечут искры, каким-то чудом еще не подорвавшие его…
И вот очередь поверх голов и издевательская команда.
– Что вы делаете?! – закричал опять Мякишев. Тимошу била дрожь от стыда и позора: кого теперь увещевать, зачем? Не то, не то, не то, не так.
Включился третий усилитель, из мэрии. Включился неожиданно, громко, напугав людей не меньше, чем выстрелы.
– Граждане! – прямо над головами заходил новый голос. – Говорит Оборин, мэр города. Прошу вас: расходитесь. У меня есть причины просить вас об этом. Поверьте. Расходитесь.
– Верно, тикайте, – согласились из Дома. – Рвань трусливая.
– Спецназ, немедленно прекратите! – взорвался Оборин. – Прекратите вещание. Замолчите. Где подполковник Симкин?
– Сам заткнись, мэ-э-эр! Развел тут дерьмо!
И молчание – тяжелое, плотное, как бы поднимающееся огромной неопределенной фигурой от земли. Тимоша видел, как вокруг распрямляются, выносят из наклона головы. Торжественная дрожь прошла по рядам, какое-то общее преображение, словно подана была решительная команда.
Микишева почти силой вытолкали из машины, в нее в суматохе первым успел заскочить мельконький, в длинной шинели, казак.
– Ну, все, – торопясь, закричал казак. – Теперь мы тебя точно отсюда не выпустим!
– А это еще кто такой? – восхитились с той стороны.
– Казак. Русский.
– Не может быть. Откуда им тут взяться? Покажись – посмотрим, как они теперь выглядят, кто они такие есть… Ну, где ты там? Выходи.
«Надо не дать ему выйти, – билось, стучало в груди у Тимоши. – Дурость же, дурость! Ни в коем случае не поддаться на провокацию… это же провокация… неужели он не понимает?» – но Тимоша не бросился, не остановил казака, когда тот проходил в двух шагах. И никто не остановил, ему дали коридор среди плотно и прямо стоящих людей, по которому он и прошел – совсем как мальчишка, заплетаясь в шинели.
– Других нет? – встретил его издевательский голос. – Выродились вы, совсем выродились… – голос прищемился. – В такого… как в копеечку.
Казак упал. Упал сразу, не ища земли. Никто не услышал выстрела. Услышали птицы: с островерхого шпиля старой католической церкви справа от Дома сорвались голуби испуганной стайкой и стремительно пронеслись над площадью за улицы.
– Прекратите! Спецназ, немедленно прекратите огонь! – закричала мэрия. – Вы за это ответите. Немедленно найдите подполковника Симкина!
– Есть еще желающие?.. – воспаленно – дело зашло далеко – спрашивал спецназ. – Есть эти… как вы себя называете?..
«Подлость и дурость… это не может быть оскорблением… такие недоумки где угодно… это не люди… нельзя выходить… – кричало каким-то своим усилителем в Тимоше. – Надо остановить… сказать так, чтоб убедить, чтобы ни в коем случае не выходили…»
…Выходила пожилая женщина, в зеленом берете, со спадающими седыми волосами. У края людской запруды ее пытались удержать – она вырвалась, дернулась и упала. И, вскочив, выпрыгнула вперед, на мгновение задержалась, перекрестилась и пошла…
Вышел и пошел без напряжения, как привык ходить по земле коренастый, с тяжелым затылком под ежиком коротких волос, в темном пиджаке – из аграрников, сбитых с совещания…
Щелчок, еще щелчок.
Толпа забилась, захлестнулась в двух встречных потоках: один давил к фонтану, второй обратно, те и другие кричали, что-то кричали опять из машины, из мэрии. Не его, не Тимошина, какая-то другая сила, подхватив, выталкивала его, вопреки разуму, наперерез рвущимся к фонтану. «Не туда, не туда, – отказывался он, – это же глупо, у меня сын растет, без меня его не воспитают… Куда же я, куда?» Выстрелы, снова выстрелы… и уже не понять, поверх или по ним…
Еще можно было видеть…
…Выходили, взявшись за руки, показавшиеся совсем юными, совсем детьми, парень и девушка…
Он забился, забился, проламываясь решительней, выставляя то одно, то другое плечо, пока не поредело.
Высвободился и выдохнул тяжесть, подобрал шаг.
Шли справа и слева, спереди и сзади.
И так легко стало: шли.
<1994>
Сеня едет
Сеня Поздняков, в отличие от других, прозвищами себя награждал сам. Да так удачно, что они прилипали. Пока бродяжничал, бичевал – был Бродя, покончил в один прекрасный день с беспутной жизнью, отхватил лучшую в деревне невесту – стал «наш орел». А Заморы вдобавок окрестили его, как и всякого бы приставшего со стороны, «поселенцем». Каждое прозвище имело свое употребление: говорили хорошо и за глаза – «поселенец», посмеивались с издевкой в Сенином же присутствии – «наш орел». Но как-то так получалось, что в том и другом случаях – и когда похваливали, и когда на смех подымали – относились к Сене, будто к сироте, с добродушием. Был он мужик безвредный, услужливый, улыбчивый. И только у Гали, у жены, вырывалось раза два или три:
– Погубил ты меня, Сеня. Такую бабу погубил!