– «Нет, здесь иначе отнеслись… уже написано опровержение… целая книга с выписками из документов, с заявлениями, со ссылками на показания… целый обвинительный акт прокурорам и следователями… называется: «Безвыходное Положение»… книга теперь на женском отделении, завтра можно достать»… – «Кто-же ее написал?» – «Составляли ее многие, а редактировал и собирал материал отец Митрофан
»… – „Это кто?»– „Муравский, разве не знаешь?»—„В первый раз слышу». – „из оренбургского кружка… о, это особенный человек… его все зовут отцом Митрофаном, потому что уж очень уважают… а молодежь так за ним и ходить… на прогулках у него целая школа… Ведь он уже быль на каторге… ему уже 42 года… умный, образованный…»
Что это?.. Откуда это? Присутствие в нашем процессе бывшего каторжника, этого высшего существа, по моему представлению, было для меня такой неожиданностью, такой обаятельной новизной, такой неслыханной еще честью для молодого движения, что мысль о Муравском и его книге не оставляла меня всю ночь, и я едва дождалась утра, чтобы скорее добиться желанной книги. Мне принесли толстую в два пальца тетрадь, хорошо сброшюрованную и четко переписанную. С какой любовью взяла я ее в свои руки, с каким интересом стала читать страницу за страницей!
В начала, составитель книги доказательно и спокойно указал на крайне трудное положение прокурора имперского суда, обязанного, во что бы то ни стало, из белого делать черное и из черного белое; обязанного уверить всю Россию в том, что ей живется как нельзя лучше, что всем этим лучшим она обязана попечениям своего батюшки-царя, который устроил бы еще того лучше житье, если бы ему не мешали злостные молодые люди, мало учившиеся, но много о себе думающие; что поведение этих, хотя, к счастью, и немногих, но крайне вредных юношей, как мужчин, так и женщин, делает несчастными не только их родных и знакомых, но и все общество, их… а потому, по всем законам и божеским, и человеческим, всех их, обвинив по 250 статье Уложения о наказаниях, следует приговорить к каторге и сослать кого на долгий, кого на короткий срок, кого на заводы, кого в рудники, кого в крепости. – Теперешние обвинительные акты носят нисколько иной характер; видно, что прокуроры уже знают отношение публики к их сочинениям и не вдаются ни в дидактику, ни в сентиментализм, ни в мелкие сплетни, а прямо, что называется, „закатывают» подсудимого по любой статье закона, не справляясь даже с тем, имеются ли на лицо улики… и дело с концом. Тогда же революция была еще внове и обвинительные акты, кроме карательного значения, должны были иметь значение послания, дискредитирующего революционеров перед лицом всего населения. А так как достичь этой цели возможно только с помощью заведомой лжи и тенденциозных подтасовок фактов, фраз и слов, выхваченных из показаний, то и Желиховскому пришлось обратиться в шулера, не останавливающегося ни перед ложью, ни перед передергиванием карт. Но именно его откровенная ложь и подтасовка, сшитая белыми нитками, и облегчала задачу опровержения нелепостей, которыми он заполнил свое сочинение.
Муравский, как человек умный, опытный и образованный, скоро сообразил, как легко, даже сидя в одиночке, разбить все положения прокурора, поставленного в безвыходное положение, и изобразить дело в его настоящем виде. – Благодаря доступности сообщений, в то время уже вполне отвоеванных в Доме Пред. Зак., где тогда сидело более двухсот человек, отец Митрофан из своей камеры сорганизовал группу лиц, которая не только сама выписывала из „дела» все нужные места, но и другим поручала делать то же; кроме того, она опрашивала сидящих относительно спорных пунктов и доставала письменный свидетельства и заявления от лиц, компетентных по данным вопросам. Весь этот материал был рассортирован, разработан и послужил ясным доказательством верности взглядов автора, в его разборе содержания труда Желиховского, озаглавленного: «Дело о революционной пропаганде в 36 губерниях».
«Безвыходное положение» всех приводило в восторг. Оно было и доказательно, и очень остроумно составлено. Его читали все адвокаты, читали на воле и свои, его, наконец, отправили за границу для напечатания, – Впоследствии я никогда не слыхала о его появлении; надо думать, что объемистость произведения затрудняла издание его в нелегальном виде, а вскоре после было столько событий большой важности, что желание показать русскому обществу, каким способом прокуроры пишут обвинительные акты для политических процессов, – остыло и забылось).
Другое дело тогда, когда каждая строка, каждое слово восстановляли правду относительно события и лиц дорогих, близких, священных уму и сердцу нашему. – Я читала, не отрываясь, а когда кончила, собрала все лоскутки имевшейся при мне бумаги и села писать человеку, которого я уже почитала и любила, сколько могла, сколько умела.
Чем больше мы знаем хорошего человека, тем больше мы его любим, и чем больше мы его любим, тем больше хотим знать о нем. И я просила Муравского, чтобы он написал мне: откуда он взялся, и как он жил, и как вошел в нашу среду. – Он ответил охотно, и сказал, что уже знает обо мне от товарищей. Мы переписывались часто и много, но в первый раз встретились на суде, куда первые три дня ходили все 193 человека, заполняя всю, без остатка, маленькую залу, отведенную для суда, долженствовавшего сослать нас на каторгу.
Мы, женщины, уселись на места для свидетелей, вправо от нас все скамьи для публики были заняты мужской молодежью, а против нас на «Голгофе» (место для подсудимых), стояли: Войнаральский
, Ковалик
, Мышкин
, Рогачев
, еще человек 5–6 и между ними – высокий, худощавый, с зеленоватого цвета лицом, точно отшельник, вышедший из своего скита, с достойной осанкой и спокойным, ясным взглядом, – стоял Митрофан Данилович Муравский. Ни смущение, ни восторги, ни волнения окружавшей его толпы, казалось, не отражались на нем. Старый солдат, закаленный воин, он тихо озирал давно знакомое, но так сильно изменившееся поле битвы и, быть может, делал подсчет успехам революционного движения в России, за годы своего изгнания и сидения по тюрьмам. За 4 года своего заключения, по делу 193-х, Муравский не только сам много читал и работал над решением социальных вопросов для России, но всеми своими мыслями и выводами он делился с молодежью и, особенно за последний год, находился в постоянном общении со своими учениками, поддерживая их решимость, проводя свое учете далеко за пределы окружавших его непосредственно. И все чтили его, все боялись его осуждения.
Через три дня мы прекратили хождение на суд. Мы были недовольны тем, что «присутствие», испуганное нашим воинственным настроением, порешило разбить нас на группы и каждую группу судить отдельно. Это, во первых, прекращало наше совместное пребывание в зале суда, а во вторых, давало возможность судьям еще больше искажать ведение следствия. – С прекращением хождения на суд, тюремная переписка возобновилась с удвоенной силой.
Муравский был сильно озабочен успешным ходом протеста, выражавшемся и в самом отказе от участия в суде, и в мотивировках этого отказа. Понятно, что резко мотивированный отказ навлекал на подсудимого особый гнев начальства, и сулил значительно большую степень наказания. Задача более решительных и заключалась в том, чтобы доказать сомневающимся, во-первых, политическое значение прямого отказа от участия в суде; во вторых, надо было убедить их в том, что чем больше будет протестующих, тем и наказания будут легче и тем сильнее действие протеста. На эту гражданскую проповедь и уходили в то время силы и способности Муравского, всегда окруженного молодежью, льнувшей к нему потому, что находила в нем ту неподкупную нравственную силу, которая не обманет и не даст сделать ложного шага. Кроме того ему приходилось много писать самому и редактировать рукописи других, потому что отказавшихся от суда было около 150 человек и многие из них занялись писанием: кто воспоминаний, кто о практике революционной работы, кто писал обращения на волю, к товарищам, кто набрасывал проекты программ, кто стихотворствовал… В то время вышло в тюрьме несколько хороших сборников и в каждом из них отец Митрофан принимал живое участие. Его камера обратилась в кабинет литератора-редактора, всегда озабоченного выпуском новых сочинений.
Несмотря на такую деятельную жизнь, он успевал писать длинные письма, в которых, отвечая на мои вопросы, рассказывал о себе, хотя всегда коротко и сжато. – И эти дорогие письма, как и бессчетное число других подобных, погибли преждевременной смертью. – Сама я перечитывала их много раз, читала вслух и своим близким товаркам, но передать их содержание в порядке не могу и храню в своей памяти только общую картину жизни и настроении Митрофана Даниловича, которым он делился со мной без всякой утайки. Если бы все, разбросанное по отдельным письмам, соединить в одну речь, то вот что пришлось бы нам услышать:
«Я не был ни героем, ни бойцом, – говорил он, – и много сказать о себе мне нечего. Единственное крупное достоинство, которое я признаю за собой, это то, что я всегда был смел без нахальства, и осторожен без трусости. Мне думается, что моя жизнь, это типичная жизнь честного человека, прожившего свой век в русском царстве. В другой европейской стране моя биография показалась бы едва ли правдоподобной, а у нас уж сотни жизней растрачены также непроизводительно, сотни таких же честных намерений поставлены в вину их носителям и вместе с ними растоптаны и выброшены за борт жизни…. Не миновать бы и мне беспросветного конца, сплошного вымирания еще живых чувств, еще ясного сознания, да вот, на мое великое счастье, ваше движете подхватило и меня, дало мне возможность еще раз видеть себя человеком… обновиться, и уже весело ждать смерти, где бы она меня ни захватила.
В двух словах могу вам передать мой curriculum vitae
, послужной список русского человека, имевшего заблуждение считать себя существом, могущим и думать, и чувствовать, и рассуждать. – Правда, не все такие люди проходили непременно через каторгу, во всяком случае их ожидало что-либо не лучшее, если только не худшее; потому что для меня, напр., каторга была местом, где я в первый раз близко увидел людей, которых знал только по их несчастьям, или только в воображении своем. – Там я видел Николая Гавриловича Чернышевского
, слышал его, говорил с ним, разыгрывал вместе с другими пьесы его сочинения и – только глядя на спокойную и ясную твердость его характера, я понял до какой большой высоты способна подняться душа человека. – Там сблизился я с каракозовцами и в лице этих здоровых натур – весело выносивших все неудобства каторжной жизни, вечно находчивых, вечно изобретавших себе работы и для ума, и для рук, хороших товарищей, верных слуг своей идеи – я встретил ту русскую молодежь, которая не даст России зачахнуть и задохнуться в той древне-великокняжеской атмосфере, которую, как святыню охраняют радетели своих татарских интересов, считая своим единственным призванием дуванить дуван, награбленный с обнищалого народа… Там же я познакомился с лучшими представителями поляков, всех возрастов и положений, одинаково храбро бившихся за свободу родины, одинаково мужественно выносивших жестокую кару одолевшего их врага. Еще многих и самоотверженных я видел там, в далеком Забайкалья, и пока жил с ними – я был бодр и мои силы ждали приложения, свободы… Кончилась каторга. Моя мать, жившая в Оренбурге, выхлопотала, чтобы меня перевели туда отбывать поселение. – Много хороших чувств, много надежд вез я туда и ждал, что вот-вот понадоблюсь на что-нибудь серьезное, нужное, действительно нужное людям. Искал людей и люди меня находили, хотел жить и люди хотели… но жизнь с нашими хотеньями не справлялась, вернее сказать, наши желания имели много против себя, со стороны все тех же блюстителей интересов „дувана“. Всякое, сколько-нибудь честное дело, они выхватывали из рук, с предложением расписаться, что: „впредь заниматься этим не будете“.
Тянулись годы, тоска грызла душу, а я не был героем и не умел найти решительного выхода, оставляющего позади себя все препятствия и узы. Напрасно глаза мои устремлялись вперед, напрасно сердце билось навстречу труду, работе, смыслу жизни…. Трубный глас не раздавался. Россия все еще пыталась свершить свой прогрессивный ход без потрясений, без борьбы…. Ничто не приходило, кроме тоски и раздражения против себя, своей беспомощности. Духота жизни и, главное, беспросветность будущего, навалились на меня со всей своей силой и я не выдержал этой тяжести, я сталь пить… Я пиль так же много, как много страдал, и можно легко себе представить, до чего дошел мой образ божий при таких условиях…. Гадко вспоминать, но умалчивать было бы того хуже…. Всем юным товарищам я говорю об этом моем падении; пусть знают, что может ждать человека, не научившегося побеждать жизнь, брать ее в свои руки, биться с ее заставами до полной победы, никогда не поддаваться, не уступать…. А сколько людей погибло оттого только, что не умело рассчитать, не умело сделать выбора; так и погибло, ничего не дождавшись. – Но меня судьба не только простила, она заплатила мне за все. И за смерть огорченной матери, и за потерю образа человеческого, и за все, за все. Я снова прикоснулся к той чистой среде, в которой чувствую себя и бодрым, и сильным, снова я у того дела, которое поднимает человека до высокого философского уровня, снова я могу дать волю всему, что есть во мне лучшего, нужного людям, именно то, чего им недостает, за их повседневными заботами. – Я стою рядом со всеми вами, товарищи, и вы мне верите, как я вам верю… Я никогда не боялся смерти, но теперь я бы не хотел ее; я вижу, что любовь моя к людям так же свежа, как и в юные годы, а желание служить их благу укрепилось сознанием, что я способен на это.
Но вы хотели знать, как я попал на первую каторгу, не сделав ничего преступного. Так слушайте по порядку: порядок же начинается с моего студенчества в Харьковском университете. – Учился я легко и любил науку, на ряду с ней я и правду любил, в’Трнее сказать, я не любил неправды, а уважение к правда считал свойством, присущим каждому неизвращенному человеку. Эта моя любовь и вовлекла меня в студенческие волнения, вызванные коварным отношением начальства к студенчеству. – Массу студентов тогда исключили и разослали кого куда, меня же выслали на родину в Оренбург. – Нашлись уроки, другие занятия, но не этим жил я тогда. Мой ум еще не потерял пытливости, хотелось многому учиться и много вопросов живых, насущных решить для себя и для других. У меня были товарищи, более горячие, более убежденные, чем я. Рассеянные по всем концам России, они переписывались со мной о тех ближайших задачах, который носились тогда в воздухе, всех трогали, всех волновали. Всеобщее образовало, библиотеки, школы, женской вопрос, земство, все это рисовали мы себе в широком масштабе и сообщали друг другу успехи наших начинании в этом отношении. – Писали мы много и откровенно, хотя и скрывать-то было нечего, все делалось в пределах законности, в духе либеральных реформ, все, о чем так много писалось тогда в наших передовых журналах. – Писали мы, и не знали, что у нас тоже цензура есть, и, как оказалось, более строгая, чем для „Современника».
Уж я рассчитывал, что скоро наступить время, когда я опять поступлю в университет, как вдруг, нежданно-негаданно – жандармы, обыск, отправка в Петербург. Мать страшно взволновалась, но я уверил ее, что это пустяки, недоразумение, которое сейчас же выяснится, и меня скоро вернут обратно. Я самым серьезным образом и сам так думал.
Случилось иначе. В Петербурге меня прямо привели в Третье отделение и показали мне целую груду копий из моих писем к товарищам, а некоторые письма были писаны моей рукой. – „Признаете вы эти письма за ваши?“ задали мне первый вопрос. – Я признал их за свои и удивился, почему они понадобились Третьему отделению. – „Вы как же это полагаете, что все так и надо, как у вас там написано?» – Я ответил, что полагаю, что так и надо, и снова удивился всему происходившему. – „Вы еще успеете это обдумать….» ответило начальство и приказало отвезти меня. – Я не бывал раньше в Петербурге, не знал его расположения и не мог сообразить, куда меня везут. Но когда мы въехали под старинный ворота и внутри странного двора заблестели штыки и замелькали кивера – я догадался, что я в стенах крепости. Здесь, в одном из равелинов, я просидел ровно 2 года. Свидании у меня не было, к допросу меня не вызывали, и я стал думать, что обо мне забыли. Напоминать о себе мне не хотелось…. За всю свою жизнь я ни с какой просьбой не обращался к начальству. – Прошло два года, однообразных, длинных. С матерью я переписывался, но ничего не мог сказать ей о себе, потому что и сам не знал, что будет со мною. – За то успел я много прочитать и много передумать. Жандарм был прав: я успел додуматься до тех причин, которые и мои невинные письма привели в канцелярии Третьего отделения, и меня самого в петровский каземат. Здесь же я понял, какой огромный пробел в структуре реального миросозерцания русской молодежи – отсутствие достаточного знакомства с политической стороной жизни вообще и, в частности, своей страны, своего народа.
Первые месяцы своего заключения, шагая ровным шагом по камере, я рассуждал сам с собою о том, за что меня взяли, почему держат, что нашли вредного в моих письмах, говоривших только о пользе, о благе, q свободе печати, о всеобщем образовали, о равноправии…. Я все объяснял ошибкой, недоразумением. – Последние месяцы, шагая более энергично и быстро, я не без злости повторял себе: „и дурак же, и простофиля же, чего захотел! И равноправия женщин, и просвещения масс… это при самом наглом, откровенном деспотизме, при общем бесправии!… ну и дурак же!….“
Наступил день, когда меня снова пригласили в Третье отделение. – Начальство встретило меня вежливо и отечески ласково сказало: „вы имели время обдумать ваши прошлые взгляды, и мы уверены, что вы их изменили. Скажите только, что вы не разделяете их больше, и мы отпустим вас домой». Я спросил лист бумаги и написал вот эти слова: „Если, два года назад, я только предполагал, что неограниченное монархическое правление неблагоприятно отзывается на ходе жизни России, то теперь, после двухлетнего сидения в крепости неизвестно за что, и где я имел достаточно времени, чтобы обдумать причины, приведения меня в мою камеру, – я вполне убедился в неизбежности вреда самодержавного образа правления». – Бумагу эту прочли, затем окинули меня взглядом Малюты Скуратова и приказали везти обратно в крепость. Все следствие, все допросы были покончены этим инцидентом, а через несколько недель меня вызвали «в суд», где объявили, что я приговорен к 6 годам каторжных работ.
Все-таки милостиво. Раньше сжигали за высказанное мнение, а у меня только отняли права человека, оторвали от жизни, услали за тысячи верст в дикий угол восточной Азии и заперли на замок. – Правда, и это было бы достаточно худо, если бы правительство проделывало такие вещи над одним, над двумя… но тогда оно, поневоле, ссылало многих, потому что многие уже полагали, что Россия не нуждается в опеке. И я имел счастье очутиться сразу в такой хорошей компании, о какой мог только мечтать. Мне было хорошо. Не доставало только вестей «с воли», говорящих о том, что там, далеко, в сердце России, люди не только высказывают свое мнение, но и пытаются привести его в исполнение. Отсутствие таких вестей заботило всех нас, и, после каждой получки почты или иных посланий, можно было подметить не один пытливый взгляд, не одно напряженное внимание….
Нет, каторгу, я не проклинаю; там я вырос, там я проникся учешем социализма, там я уразумел всю истину афоризма: не кладите новых заплат на старую одежду; и, будь у меня больше самоуверенности и решительности – мне не пришлось бы краснеть за свое прошлое.
Но тогда, в Оренбурге, я уж совсем себя похоронил. Мрак окружил, тяжесть давила. С обывательским существованием мириться не мог, оно меня гнело каждую минуту… покончить с собой было стыдно, и мать еще была жива, а выхода я не сумел найти один, без указаний… инициативы не было. Мы, славяне, умеем работать только скопом.
И вдруг меня зовут, я нужен, могу вступить на знакомую, родную дорогу. – Дошел и до нашего Оренбурга слух о том, что поднимается молодая рать на битву с народным врагом, заявился и к нам человек с требованием поддержки, залетели и к нам народные листки и книжки. – И мы – нас было человек 8—10 – надели котомки и разбрелись по деревням. – В нашем кружке были люди самоотверженные и толковые, но долго никто не проработал, и почти все предстанут перед судом царя-освободителя, хотя лишь для того, чтобы опротестовать его. – Да, наше пребывание в народе можно считать месяцами, а для кого и неделями, но не это важно, а важно то, что путь указан, что, наконец, революционная пропаганда вынесена из кабинетов на улицу, в народ… За три с половиной года, что я теперь вращаюсь по тюрьмам, скольких последователей я видел, сколько процессов пережил, – и все обвиняют в пропаганде в народе социализма и „учения о ниспровержении существующего порядка»… Работа не останавливается, она становится обычным делом, и мы уже не герои, не одинокие Радищевы, а только граждане, исполняющее свою неотъемлемую обязанность. – Сколько хороших, своих людей я видел за это время. Сколько молодых голов, которых ждет большое будущее. Л – ч, О – в, К – в – зовут меня своим учителем, а я сам готов молиться на них и ничем так не горжусь, как их доверием. Сколько я встретил людей, дружба которых с лихвой покрывает все прожитые невзгоды. – Не мне жаловаться на судьбу, скорее она может пенять на меня за то, что я так поздно сумел воспользоваться теми встречами, который достаточно осветили мой путь и разоряли мои сомнения…