– К чему это мне? Не надо мне, не надо! – насмешливо проговорил Леон и пошел вон из избы, торопясь на зов царевича и окрики Прова Степановича.
Ворожея злобно посмотрела ему вслед, но ее хмурое лицо скоро разгладилось, и на губах даже мелькнула улыбка надежды. И она заговорила, как бы желая успокоить себя:
– Увидит Танюшу, тогда не скажет «не надо». Поди, еще раз запросится! Такому красавцу только и под стать, что моя Танюша, хоть полсвета обыщи и обегай. Он хоть и князь, а, верно, бедный; страна-то их, сказывают, пребеднющая, а Танюша богата, ой как богата!
На этот раз она прервала свои мысли и глубоко задумалась.
XXI
Воспоминания цыганки
Не всегда Марфуша была мрачной, косматой, всеми презираемой «ведьмой». Когда-то она была хорошенькой черноглазой девочкой, которую все дворовые люди в доме князя Хованского любили и баловали. Она жила с матерью в небольшом домике, окруженном садом, в двух маленьких горницах с крылечком и кухонькой; на окнах висели всегда чистые занавески, а летом появлялись в их домике и цветы, которые так любила цыганка Мара, Марфушина мать; стол в горнице был всегда покрыт белой холстиной, а спала Марфуша на мягкой перине рядом со страстно любившей ее матерью.
Девочка не могла припомнить мать иначе как только лежащей либо в постели, либо на скамье. Какой-то тайный недуг снедал красавицу цыганку, вольную дочь степей, и она таяла от этого недуга день ото дня, как воск от горячего пламени. По целым дням лежала она с запрокинутой головой, а ее огромные черные глаза всегда так уныло, так безропотно направляли свои взоры в окно, в глубокую даль, с такой тоской следили за полетом ласточек, что каждому становилось невыносимо грустно смотреть, как увядал, как засыхал этот роскошный полевой цветок, схваченный жестокой рукой и сорванный ею в самую цветущую его пору.
Не радовали красавицу Мару ни дорогая парча, ни цветные мониста, которыми одаривал ее боярин Дмитрий Федорович Хованский; слабая улыбка появлялась на ее смуглом лице, исхудалом, но все-таки прекрасном, только тогда, когда она видела яркие живые цветы и вдыхала их свежее, веселое благоухание. Но боярин не понимал этой страсти; он приносил ей вороха драгоценных даров, требовал за все это благодарностей, восторгов и ласк и выходил из себя, когда купленная им за большие деньги красавица оставалась холодна. Бедный ребенок степей дарил благодарной улыбкой лишь свою дочь да тех еще, кто приносил ей что-нибудь, напоминавшее ее сердцу о воле.
Марфуша знала, какие цветы ее мать любит больше всего; она бегала летом по полям и разыскивала их. Вся зарумянившаяся, загорелая, с вьющимися по плечам волосами, прибегала она к больной с полной охапкой цветов. Мать приглаживала ей волосы своей исхудалой рукой, и слезы медленно-медленно катились по ее уже впалым щекам. Эти слезы всегда смущали девочку, ей хотелось порадовать больную, а вместо радости выходили лишь слезы, но спросить о причине их Марфуша не решалась.
Так прошло несколько лет. Марфуша подрастала, а ее мать медленно таяла, теряя красоту. Боярин все реже и реже посещал маленький домик и уже давно перестал посылать туда подарки. И слезы на лице Мары уже никогда больше не высыхали. Однажды – это было весной – Марфуша прибежала с целым пучком ландышей в руках и рассыпала их на постель матери. В этот раз Мара не заплакала; она положила свою руку на головку дочери и сказала ей такие слова, которые запали в душу девочки на всю жизнь:
– Слушай, Марфуша, что я тебе скажу, слушай и запомни. Боярин, ворог наш, женится! Ты ведь знаешь, о ком я говорю?
Марфуша молча кивнула головкой. Еще бы ей не знать того, кого ее мать называла «ворогом»! Она сама так боялась и так не любила боярина, когда он своей рукой трепал ее по щеке и смотрел на нее холодными как снег глазами. И часто говорил он ей с какой-то невеселой улыбкой своим жестким голосом: «Расти, расти, девочка! Вырастешь, хорошего мужа найдем». Казалось, он хотел шутить с девочкой, но от его шуток по спине ребенка всегда ползли мурашки, и она жутко поеживалась под его острым, стальным взглядом. Марфуша, конечно, знала, что он был ее отцом: мамушка и нянюшка, жившие в хоромах, часто, гладя ее черные курчавые волосы, ласково шептали ей:
– Лицом-то вся в него, вся в него, только глаза да волосы матери! Барское дите, что и говорить!
Все эти разговоры, вздохи и ахи отзывались на чуткой душе девочки и заставляли ее внимательнее вглядываться в окружавшие ее отношения.
– Так слушай же! – продолжала Мара. – Купил он меня силком, против воли моей, у нашего табора. Я была дочерью богатого и набольшего цыгана; весь табор ему подчинялся; я вышла красой на славу. Матери я не знала с трех лет; увез ее кто-то от нас, она сбежала назад, в табор, да сил много в том беге потеряла и скоро скончалась. Отец любил меня, а… все-таки продал! Так требовал табор! Большие деньги за меня дали. Я была невестой: цыгана молодого любила, любила больше жизни, больше воли, и он любил меня! – Мара замолчала, закрыла глаза, и на ее лицо легла такая мука, что у маленькой Марфуши сердце в груди перевернулось. – Когда продали меня, Зардай повесился… О том сказала мне одна цыганка, долго-долго спустя. Тебе не понять теперь, как я страдала, идя в неволю, покидая родимые степи и милого друга. Боярин Хованский много денег дал за меня, обещал и жениться. Крепко любил он тогда меня, сперва жизни за меня не пожалел бы, да противен он мне был, постылый, хуже смерти. Руки на себя пыталась я наложить, да спасали, а потом караулить стали. Вскоре и ты родилась… Отошла я… Сперва ты мне ненавистна была, а как увидала я тебя, маленькую, слабенькую, так и полюбила, горемычная, всем своим сердцем несчастным.
Марфуша припала, благодарная, к рукам матери.
– А он, – продолжала Мара уже слабеющим голосом, – боярин Дмитрий Федорович, отец-то твой, все любви моей домогался, в ногах у меня валялся, руки мне целовал… Ну… и полюбила я его! За тебя ли, за сироту, за жизнь ли свою разбитую, но полюбила!.. Зардая забыла… утихла мысль о нем, и стал люб мне отец твой! Думала, он и вправду меня своей женой сделает, и ты счастлива будешь! Но, видно, душа Зардая покоя нигде не находила и мне покой дать не хотела. Недолго боярин тешился любовью моею; о женитьбе он речей уже не заводил, скоро другую зазнобу нашел, а теперь вот, сказывают, женится! – И она заломила свои пальцы так, что они хрустнули.
– Мамка, ты еще любишь его?
– Теперь не люблю, – страстно ответила цыганка, – и ненавижу, ненавижу, Марфуша… Я мстить ему за жизнь свою, за Зардая хочу! Помоги мне! Марфуша, дочь моя ненаглядная! – Она схватилась за грудь, в которой уже давно что-то клокотало и переливалось, и сильно закашлялась; обильный пот смочил ее лоб и виски. – Неужели умереть, не отомстив? – едва слышно прошептала она.
Марфуша чутьем угадала эти слова, вылетевшие из запекшихся уст матери, и заметалась по комнате, ища, чем помочь умирающей; но как раз в это время отворилась дверь, и в нее, кряхтя, вошел сам боярин. Марфуша навеки запомнила и выражение лица надменного боярина, пришедшего доконать свою жертву, и его красный, из дорогого сукна, кафтан с зеленым кушаком, и сафьяновые сапожки на ногах, и даже шапку из «скунцов», которую он снял при входе, тряхнув своими белокурыми кудрями. Он хотел перекреститься, но, вспомнив, что в избе не было образов, махнул рукой и криво усмехнулся.
От этой улыбки затрепетало сердечко Марфуши, и она пугливо прижалась к матери.
Мара упала на белые подушки; на ее щеках горело два ярких пятна, глаза лихорадочно блестели, а из тяжело вздымавшейся груди вырывалось горячее дыхание, перемешанное с хрипами. Она встретила вошедшего страстным взором; он, поймав этот взгляд, чуть отшатнулся от нее и насупился.
– Здравствуй, Мара, – сказал он, стараясь придать своему лицу и голосу приветливость.
Она охватила его руку и медленно поднесла ее к своим горячим губам.
По телу боярина пробежала дрожь. Эта женщина, когда-то страстно любимая им, теперь подурневшая, постаревшая и больная, возбуждала в нем только отвращение; чувство жалости не было знакомо именитому боярину.
– Вышли девчонку, – произнес он, отдергивая руку.
Мара посмотрела на дочь, и та поспешно юркнула в соседнюю горенку, откуда ей было слышно, что говорили ее родители; эти слова глубоко запали ей в душу и заронили чувство непримиримой ненависти к тому, кого она должна была уважать и любить как отца.
Хованский хмуро и неуверенно заговорил о том, что ему не хватает в доме помещения для охотников за соколами; что он хотел было выстроить новую избу, да места не хватает около его хором, а за охотниками нужен глаз да глаз.
Мара слушала его молча, только в ее глазах зажигались огни ненависти и оскорбленного самолюбия; она уже догадывалась, к чему клонилась речь Хованского, но еще не перебивала его и не приходила ему на помощь.
Это разозлило боярина, и он сердито крикнул:
– Ты что, словно истукан венецейский, молчишь.
– Выгоняешь, стало быть? – пристально смотря ему в глаза, злобно спросила она.
– Не гоню я, а говорю, может, в слободу переберешься?
– Зачем мне переезжать? – издеваясь над его видимым смущением, проговорила цыганка.
– Зачем… зачем! – опять вспылил боярин. – Сказываю, для охотников…
– Совесть-то еще в тебе есть, – совладав с приступавшими к горлу слезами, проговорила Мара, – в глаза-то смотреть мне не можешь… И лжешь, лукавишь, правду сказать сразу не можешь.
– Я правду говорю.
– Лукавишь, предатель! – выпрямляясь на кровати и почти задыхаясь, крикнула Мара. – Разве мне не ведомо, что в твоей душе поганой деется? Ты женишься! Вот ради того и меня стал гнать со двора; постылая – и вон меня, как падаль негодную! Молодая, вишь, полюбилася!.. У! Проклятые!..
Она еще что-то хотела сказать, но кашель заглушил ее слова, и она в бессилии упала на подушки.
– Молчи, змея! – прошипел князь. – Беду еще твоя злоба накличет на головку ее светлую. Ведьма ведь ты!
Цыганка мало-помалу успокоилась; при этих словах горькая улыбка тронула ей запекшиеся, сухие губы.
– Теперь ведьмой обзываешь! А помнишь, как из табора от жениха меня увозил? Каких только слов ласковых не говаривал? Помнишь, как любви моей домогался? Дмитрий! Неужели забыл, все забыл и за другую красу гонишь меня? Умереть дай здесь, возле тебя, Дмитрий!
Мара уже не грозилась, не кляла его, а пресмыкалась перед ним и жалобно-жалобно молила о последней милостыни.
Но боярина мало растрогали ее слова; он должен был исполнить требование своего будущего тестя и выгнать цыганку, о которой знала вся Москва, иначе его молодая прелестная невеста не переступила бы порога дома. Отказаться же от девушки, в которую он теперь был так страстно влюблен, как некогда в эту цыганку, ему, конечно, и в голову не приходило. Он предложил Маре переселиться в другой дом, на другой конец города, когда мог просто сослать ее в далекую деревню, потому что она была его раба, купленная им на потеху. Какое же ему было дело до ее души, которой он в ней и не признавал даже? Ее упорство только злило его, нисколько не смягчая его сердца.
– Ты, поди, который год умираешь, – равнодушно усмехнулся он, – смерти твоей ждать – сам раньше помрешь… Да и некогда ждать-то.
– Скорей хочется свою любушку обнять? – дрожа от ревности, проговорила Мара. – А старую цыганку, молодость чью загубил, красоту чью заел, как собаку, из дома гонишь?
– Не гоню я тебя, – хмуро произнес боярин, думая про себя, что и впрямь больной недолго осталось жить, – а дом мне нужен!
– Не тебе нужен, а жене твоей молодой; видеть вам меня тошнехонько.
– А если и так? – вспылил вдруг Хованский. – Не тебе, холопке, перечить нам.