– Это как?
Александр уже видел, что для Иона в отрицании с порога всего, что предъявят ему в заведшемся деле, единственно правильный выход, и ответил, сердито ворча:
– А вот так: не был нигде, не знал ни об чём и во сне не видал. Не беспокойся, у нас немцу тотчас поверят, что ни солги, замечательная к немцам любовь у властей, да и власть-то из немцев, порядок такой.
Откинувши несколько голову, по-прежнему разглядывая его, точно давно не видал, покачиваясь смешно, когда карета подпрыгивала на кочках, китайский болван, две капли воды, Ион изумлённо тянул, не имея в запасе этого неотразимого русского средства – беззастенчиво лгать:
– Однако, позвольте, я не не был там, Александр, я, как раз напротив, там был…
Возражение принадлежало к разряду глупейших, самому распространённому между людьми, как он примечал, немцы на этом стоят, как гранит, но всё-таки и глупейшее возражение надо обдумать, хотя чего же обдумывать, очевидно, как Божий день, понятно должно быть наипоследнему дураку, не был, и всё тут, спрос не велик, а между тем они приближались, через минуту иное станет важней, к чему он вовсе не был готов, всё заспал, как же он мог, он-то там точно был, и, сморщившись, словно бы Ион наступил ему на мозоль, нагнув голову, он попросил:
– Потом, Богдан Иваныч, об этом потом, после поговорим, я растолкую тебе, где ты был, глубокая мысль.
Ему сделалось сиротливо и зябко. Он во всём ещё очевидней был виноват, и вина непоправима была, безысходна и, как плита на груди, тяготила его, можно ли посвящать немца в тонкости русского умения жить.
Александр натягивал перчатку на правую руку, тотчас снимал и беспрестанно совался к окну.
После вчерашнего мороза и снега вдруг потеплело, моросила какая-то мелкая дрянь, за окном висел невзрачный редкий туман. Колеса кареты стучали по обнажённым скользким камням.
Он удивился, что не приметил ни дождя, ни тумана, когда выходил.
Право, лучше было бы всё ещё спать, порывисто, тяжело, но без дождя, тумана и снов.
В особенности сны никому не нужны.
Тут карета остановилась, но остановки он не заметил, продолжая сидеть, свесивши голову, опираясь двумя руками на трость, размышляя, отчего это сны никому не нужны.
Ион осторожно тронул его за плечо, указывая движением головы, что пора выходить.
Александр с изумлением поглядел на него: чего тот хотел от него, сообразил, что сны всё же нужны, из кареты выбрался почти машинально, вошёл и не тотчас сбросил шинель, точно раздумал входить.
У него чуть не силой взяли трость и цилиндр и без промедления провели к Шереметеву, видимо давно ожидая его.
Серый, неузнаваемый Васька был весь в жару. Лихорадочно блестели бесцветные жидкие большие глаза и беспокойно, мучительно ждали кого-то. Почерневшие губы запеклись и шептали чуть внятно и с хрипом:
– Грибоедов… жду тебя… хорошо… прости меня… друг… я верю, верю… уж ты, брат, прости…
Александр сел перед ним, опустил на колени бессильные руки и наклонился вперёд, стараясь хоть что-нибудь разобрать из того, что бедный Васька шепчет явно в полубреду.
В тот же миг Шереметев вдруг увидел его, ещё больше расширил больные глаза и отчётливо прошептал:
– Грибоедов!
Он невольно слишком громко сказал:
– Здравствуй, как ты?
Шереметев нахмурился, сморщил лоб совсем так, как всегда, когда недоволен бывал, что мешали ему, и зашептал торопливо, прорываясь, поверхностно, часто дыша:
– Ты был прав… Во всём, Грибоедов… поразительно прав… Я тебя только жду, не хотел помереть без тебя. Ты же прав… теперь никогда… ни-ко-гда…
Он машинально кивнул, решительно не понимая его:
– Да, ты тоже прав, помолчи.
И вдруг осознал, как нелепо, несправедливо, возмутительно то, что именно перед смертью втолковывает ему Шереметев, перед смертью, уже ничего не вернуть, с этим, с этим так и уйдёт, и, почти к самому уху склонясь, глядя тревожно, жив ли ещё, с тяжкой страстью заговорил:
– Это я во всём виноват, слышишь, я виноват, ты прости меня, брат, загубил я тебя, ты прости, я прошу, я тебя очень прошу, ты прости!
Чёрные губы Шереметева дрогнули, точно пытались сложиться в улыбку.
– Это всё я, сердца на меня не держи… Нельзя так глупо любить, а ты говорил, сколько раз говорил… Прошу тебя, скажи нынче ей… пусть отпустит меня… мучил её… это скажи… пистолет…
Горячее короткое прерывистое дыхание было у него на бледной щеке, однако он ещё ниже склонился над ним и силился хотя бы взглядом Ваське внушить то, о чём говорил почти мертвецу:
– Всё скажу, но если бы я…
Шереметев, вдруг перебив, едва прошептал, весь опускаясь вниз на высоких подушках:
– Перестань… простишь ли меня?
Он слабо вскрикнул в самое ухо:
– А ты?
Шереметев выдохнул, безвольно набок клонясь головой:
– За этим и ждал… спасибо тебе…
Он не разобрал впопыхах, за что благодарил Шереметев его, когда должен был проклинать, и с пронзительной жадностью следил за губами, чёрными, жаркими, что скажут они, чем ответят ему на учёный вопрос о прощении, но губы больше не шевелились, рот был раскрыт широко, втягивая воздух со свистом.
Александр откачнулся, соображая, что должен идти, не в силах подняться и навсегда оставить его.
Шереметев заметался в бреду, несколько раз повторив его имя, точно всё ещё ждал.
Он прислушивался к этому невнятному бреду и обречённо сидел перед ним. Он не верил, но знал, что совсем близок конец и что ему не забыть, не забыть никогда, и тогда… и тогда…
Тут он вздрогнул и поднял глаза.
Оказалось, он был не один.
Пожилой доктор, весь в чёрном, не тот, не вчерашний, который вынимал красную пулю после дуэли, незнакомый, спокойный, неподвижно сидел в стороне и молчал, не глядя ни на кого.
Александр взглянул вопросительно, и тогда доктор, добродушный толстяк, видимо немец, с усталым лицом, тотчас уловив на себе его вопрошающий взгляд, со своим всё-таки свежим румянцем на круглых щеках, неторопливо кивнул и чуть слышно произнёс по-латыни, отчего-то уверенный в том, что посетитель знает латынь:
– Час или два.
Он изменился в лице и готов был бежать, но заставил себя для чего-то ещё посидеть.