Оценить:
 Рейтинг: 0

Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском

Год написания книги
2022
Теги
<< 1 ... 17 18 19 20 21 22 >>
На страницу:
21 из 22
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Давно гляжу: русский за границей все-таки странное существо. О патриотах молчу: патриоты готовы оплевать даже европейскую чистоплотность, потому что, видите ли, говорят, больно глупо транжирить бесценное время жизни, необходимое позарез для благоустройства святейшего мира их всеславянской души, которая на самом деле так любит застыть в полнейшем безделье, в запое тоже, это бывает. Как говорится, Бог им судья. Но европейцы наши, то есть русские европейцы, тоже скучают и куксятся здесь до смешного. Глядишь, в родных-то пенатах для него только и света в окне, что Европа, демократия, цивилизация, культура, а попадет он в эту Европу, воззрится туда да сюда, будто нехотя, будто сердито, и поскорее домой, браня на чем свет стоит и эту демократию, и эту цивилизацию, и эту культуру. Истинная это загадка. Сколько лет наблюдаю, а разгадать не могу.

Он вернулся к своим размышлениям и задумчиво, медленно стал говорить:

– Одна главная причина во всем. В душе у русского человека есть идеал, вернее, может быть, жажда, потребность верить во что-то и обожать, а вокруг ничего близкого идеалу, не во что верить, нечего обожать. Во всем разложение, все врозь, не остается связей между людьми. Человек может сгнить и пропасть, как собака, и хоть бы тут были братья единоутробные, не только своим не поделятся, что было бы истинным чудом, но даже и то, что по праву было следовало погибающему у них на глазах, постараются отобрать всеми силами, даже и то, что свято. Жить от этого каждому скверно, и рождаются в человеке два чувства: гордыня безмерная и безмерное самопрезрение. Дома мы себя презираем и тянемся душой поверить в Европу, а в Европе нас разбирает гордыня, всё в неё не по нас, вот и плюем на неё из презрения к ней.

Иван Александрович благодушно прикрыл глаза:

– Помню, Белинский ещё…

Он стремительно повернулся всем телом, толкнув Гончарова, воскликнул:

– Белинский!? И вы!?

Иван Александрович затянулся несколько раз, с сожалением осмотрел окурок сигары, аккуратно отправил его прямо в урну, походившую на римскую вазу, вытер усы белоснежным платком, задумчиво склонил голову набок и озадаченно проворчал:

– В самом деле, статья ведь у вас…

Федор Михайлович точно забыл, о чем они проболтали почти битый час. Он точно сейчас подошел, погруженный в былое, смущенный его неподатливой тайной, раздраженный, что небольшая статья, на которую жалко трех дней, ему не давалась, и только присел, чтобы выпытать Гончарова, нетерпеливо и жадно послушать его, впитав в себя каждое слово, и тотчас воротиться к столу, где ждала упрямая рукопись. Он приготовился слушать. Медлительность Гончарова его раздражала. Ему не терпелось растормошить его сотней вопросов, поторопить, подхлестнуть, с жаром напомнив прошедшие годы, которые прожили вместе, хоть и прожили врозь, но он успел напомнить себе, что этот жар и эти вопросы способны вконец запугать и без того встревоженного, снова затаившегося в себе Гончарова. Ему надлежало успокоить его, сделав вид, что Белинский совсем в эту минуту не интересен ему, но он лгать не умел, да и знал, что Гончарова провести едва ли возможно. Он растерялся и неопределенно сказал:

– Не совсем как будто статья, мои личные воспоминания большей-то частью, только то, что я видел и слышал сам.

Иван Александрович будто спал и только проснулся, приоткрыл лениво глаза, но они напряженно блеснули: Пишущим интересна только работа, легко перепутать свое и чужое, вон и Шекспир, говорят, вставлял в свое чужие стихи.

Он вспомнил темные рассуждения о хитроумных черкесах, и сердце его оборвалось. Он угадывал, что Иван Александрович теперь замолчит и он нужного от него ничего не услышит. Он уверовал страстно в один этот миг, что в таком случае без его какого-то, может быть, одного, единственного, как будто случайного, но уж непременно самого верного и самого важного замечания никакой статьи не напишет. Ему надо было, необходимо, чтобы внезапно умолкший, подозрительно озиравшийся Иван Александрович немедленно стал вспоминать и рассказывать без оглядки, не опасаясь, что он, именно он, обворует его. Эта мысль, что тот, может быть, подозревает его в этой грязной способности присвоить хотя бы малую каплю чужого, до последней степени оскорбляла, бесила его, он готов был вскочить и бежать, обругав своего невольного собеседника, глубоко оскорбившего в нем человека, лицо его стало непримиримым и злым, но он не мог изругать издерганного, до болезни, может быть, кем-то и чем-то доведенного человека и не в силах был бежать от того, кто мог в его насущном деле помочь, он не мог поступиться тем, что писал.

Он сгорбился весь, сунув ладони между колен и сидел неподвижно, опустив отяжелевшую голову, сдвинув редкие, едва приметные брови, дрожа от неодолимых желаний. Он не статью должен был написать. Что статья? Он тип, он новый, никем не выведенный тип создавал, он слова, слова искал, чтобы вскинулись все, едва заслыша его, закричали в тоске: «Гнием! Мнем и гнем и гадим в материальности душу! Не хлебом единым жив человек! ” Ведь знал же, знал же какое-то слово Белинский, ведь когда раскусили его, повалили за ним, его идея всех победила и объединила сплотила тогда почти всех. А тут кругом всё вздор и раздор. Необходимо напомнить святое и чистое. Белинский-то в наше позорное время приходился, казалось ему, как нельзя более кстати. А этот, этот, прикинувшись сонным в такую минуту, сидит и молчит, дрожа над памятью о таком человеке, как над своим кошельком. Да быть такого не может! Есть ж слово, которое шевельнет и его!

Он поднял голову. В лице не стало недавнего раздражения. Глаза его были кротки и очень печальны.

Он произнес:

– Мы с вами оба знали его, может быть, это было величайшее счастье и величайшая милость для нас, что нам в нашей спутанной, неустроенной жизни повстречался Белинский. Теперь таких нет, на кого ни гляди, да и будут ли скоро такие. Вы скажите, кого уважать в наше безрассудное, в наше бесчестное время? Всё какие-то пыльные, стертые лица, без образов, без примет, без горячей, страстной идеи, способной всю нашу жизнь обновить, новым светом озарить се сердца, восстановить почти совсем уж погибшего человека. Убеждений нет никаких, то есть единственных убеждений, которых не променяешь на рубль, без которых не жить, лучше за которые умереть, чем отступиться от них. Науки, литературы, никаких нет точек упора душе, подверженной сладким и даже очень сладким соблазнам, которые видим в каждой витрине на каждом шагу. Разбрелись кто куда, не понимают, даже и не знают друг друга. Один цинизм проник всю эту массу пошлых помыслов, мелких желаний. Изверились, изврались, и как изврались, как никогда. Хлестаков, по крайней мере, врал, врал, да боялся же во время вранья, что вот его возьмут да выведут на чистую воду да выгонят вон, а современные-то Хлестаковы и этого не боятся и врут себе в полнейшем спокойствии, и вот молодежь, наша честная молодежь осталась без вождя и бросается из стороны в сторону, то мелкое самолюбие в ней, то ложное понятие о гуманности, то преступление. Остались все без корней. Ведь это болезнь, болезнь тяжелая, страшная. Что хуже, что опасней всего, так это то, что болезнь лежит в самом корне нашего общества, унижающем и озлобляющем человека откровенной несправедливостью и гнуснейшим неравенством, противном Христу. И кому указать на эту болезнь? И что противопоставить, кого? И где отыскать и силу и искренность духа? А Белинский, ведь Белинский был и светом и корнем и совестью, да! Вот забыли его, заблудились, на гроши разменяли его идеал, а без идеала-то одна возможна скотская жизнь или подлая смерть. Стали смешные, ничтожные люди. Не верит никто ни во что. Вот и Белинский…

Иван Александрович усмехнулся тихо и грустно:

– Так вот оно что, я-то гляжу, а вы обольщаетесь вместе с ним, любившим страстно идею, однако, помилуйте, жизнь, мне кажется, не обновляется словом.

Он возразил убежденно, устремив на него пронзительный взгляд:

– Жизнь обновляется верой! Самое развитие народов зависит единственно от того, во что народ верует, что признает идеалом истины и добра. Народам нужен пример, образец, подвиг самоотвержения. Необходимо, чтобы, обожженная этим примером, совесть не замирала ни в ком.

Иван Александрович опять усмехнулся:

– Боюсь, что у вас именно с примером-то и вышла ошибка.

Он настойчиво возразил:

– Довольно того, что он был настоящим человеком идеи.

Иван Александрович простодушно поправил:

– Белинский был донжуаном идеи.

– Он так изумился, что не сразу спросил:

– Донжуаном идеи? Это как понимать, почему?

Глядя в землю перед собой, играя с явным удовольствием тростью, Иван Александрович почти ласково объяснил:

– Идеями Белинский обольщался, как Дон Жуан обольщался своими красавицами, потом к ним хладел, потом стыдился многих из них и будто мстил им за прежнее увлечение. Впечатление у него изменялось, и пока оно переживало в нем свой положенный срок, оно его поглощало всего целиком, а потом наступало время анализа, и мнение его более или менее утверждалось, до тех пор пока не являлось новое впечатление.

Он так возмутился, что заспешил:

– Нет, нет, сто раз нет, Белинский никогда не менял своих убеждений! Он бывал всегда прав, даже когда был виноват!

Иван Александрович, поиграв иронично губами, с легкой иронией возразил:

– А вспомните, как он, истощившись на Пушкине, Лермонтове и Гоголе, сей же час легко перешел к вам, а когда пришел я, от вас перешел ко мне, потом к Григоровичу, потом к Герцену, а под конец жизни восхищался даже Дружининым.

Он вскипел, прищурив глаза:

– Я говорю об его центральной идее!

Иван Александрович озадаченно пожевал, пытаясь захватить правый ус, покачал головой, не то с осуждением, не то жалея его, и лениво, размеренно проговорил:

– Ах вот вы о чем! Ну, в этом вы, разумеется, правы. Его центральной идеей, как вы говорите, были идеалы свободы, правды, добра, справедливости и гуманности, причем он нередко ссылался и на Евангелие, и, не припомню где, даже печатно. Этим идеалам он, точно, не изменял никогда, и на всякого сколько-нибудь близкого к нему человека смотрел не иначе как на единомышленника, иногда не давая себе труда приглядеться, действительно ли это было так или только казалось ему. Никаких уклонений от этих его путеводных начал действительно сам он не знал, ни в ком не допускал и не прощал никому иного исповедания в нравственных, политических или социальных понятиях, кроме тех, какие принимал и исповедовал сам. Но ведь всё это была только теория. На практике это было неприменимо нигде, кроме робкого проговаривания или намеков в статьях да толков в самом темном кругу.

Но он наступал, недовольный тем, как он изъяснял, сжимая и разжимая кулак:

– А вы вспомните, вспомните, как зажигали нас эти статьи! Он обновлял, он облагораживал нас, он давал нам чудесную веру, которая сдвигала нас с места!

Иван Александрович спокойно закончил, как начал:

– И потом мы видели, что перед нами стена.

Он с задором воскликнул:

– Положим, положим, всё верно, да все-таки не совсем и стена, не совсем, не совсем!

Иван Александрович меланхолически поправил его:

– В этих стремлениях, в этих порывах лучше всего и высказывалась горячая натура его.

Он горячо подхватил:

– Несомненно!

Иван Александрович словно не слышал его, что-то снова чертя на красноватом песке:

<< 1 ... 17 18 19 20 21 22 >>
На страницу:
21 из 22