Пожалуй, довольно трудно было на эту закавыку отыскать возраженья, и сомнения понемногу к нему воротились, покусывая, пожаливая его, и он уже ощутил их несносную горечь, однако ж на сей раз сомнения не одолели его, просветлевшим рассудком он жадно искал, за какой бы клочок ухватиться ему, пока наконец не проклюнулась любимая мысль:
«Долго надобно думать, надобно бежать от насиженных мест и скорбно глаза отвратить от мирского, чтобы новое, смелое выражение выжить и постигнуть священную тайну искусства умом, всей душой…»
Однако ж его собеседник не захотел так легко отступить:
«Ну, брат, коли дело на вечные тайны пошло…»
Тогда он перешел в наступление:
«А что дала мне Москва? Какой свежий, пышущий жаром движенья вопрос приготовила она для искусства? Все эти толки о славном прошедшем России? Все эти сплетни об европейских делах? Это глубокомыслие на пустейшей, но преважной физиономии военного или статского генерала? По мерке устава сшитого уланского ротмистра? Натянутую улыбку чрезвычайно моднейшей красавицы? Или пылающий лик преуспевшего шелкопера, о котором вдруг прокричали в газетах, что он новый Гете да вместе и новый Шекспир? Уж не с этой ли публики писать мне портреты, когда о живом человеке тоскует перо? А если уж с них, так каким образом против воли не понабраться перу той бесцветности, какая этим оригиналам вошла в плоть и кровь? Где перу обрести прозорливость и глубину?…»
Казалось, на такого рода запросы невозможно было найтись возраженьям, и, в самом деле, его собеседник малодушно смолчал.
Все сделалось решительно ясным: незачем было ехать вперед, и незачем было возвращаться назад.
Он метался по зале трактира все быстрей и быстрей, поминутно меняясь в лице, и оба собеседника в нем силились изо всех сил перещеголять один другого ядовитой язвительностью довольно не новых своих замечаний.
Его бесила внезапная безысходность. Он душил ее страшным усилием воли, и жажда труда понемногу распространилась в душе. Он еще опасался студеной Москвы, однако уже потянуло воротиться назад, просто так, потому что вовзратная дорога была много короче тысячеверстной дороги на юг. Он ощутил, как в его колебаниях, в его беготне источается бесценное время, точно струится струей, переливаясь за дверь. Вся поэма вдруг предстала в уме во всей своей необъятности, а жизнь просыпалась, как зерно из худого мешка, так что, даже позажавши прореху рукой, он не успевал довести свой труд до конца, не просыпавши все содержимое в нем до последнего зернышка. Поездка на юг представлялась невозможной, невероятной, безумной, однако в ожившей его голове с быстротой молнии пронеслось, что нет возможности и воротиться назад: внезапное его возвращенье с половины пути вызовет новые шумные толки о его капризной, неровной, болезненной, шаткой натуре, и вновь налетят на него как будто нечаянные допросы, что и как именно приключилось в пути, не повстречал ли кого, не понадумал ли что-нибудь странное, давно ли призывал к себе доктора, исправно ли желудок варит, не приставить ли дюжину пиявок к затылку, а он промолчит, и не ничего не поймут, и раздуются новые толки, или решится всю правду сказать, что в дороге захотелось пера, и те вовсе ничего не поймут, поскольку им неведома жажда пера, и наплодят, как хорошая сука щенят, такую кучу самых невероятных историй, что он задохнется, как в туче пыли, и вновь потеряет охоту пера, повсюду встречая эти уклончивые глаза, эти беспокойные притаенные ахи и вздохи, эти окольные сострадания, адресованные ему. Как не взбеситься? Как в другой раз не сбежать черт знает куда?
Труд оставленный, труд неоконченный гнал в противоположные стороны. Он то бродил, то присаживался на что-то, то разглядывал машинально картинки, расклеенные по стенам, уже не запрашивая у смотрителя лошадей, потому что не ведал, в какую же сторону пуститься ему.
На юге, истомленный долгой дорогой, рисковал он упустить много времени, прежде чем наберется силы приняться за труд.
Казалось, последним здоровьем и самой даже жизнью рисковал он, пустившись в Москву.
Дорога на юг становилась почти ненавистной. Добравшись едва-едва до Калуги, он вдруг почувствовал себя совершенно разбитым и уже не шутя начинал опасаться, что повалится где-нибудь в смертельном недуге через первую тысячу верст, и тогда досужие люди отыщут в дорожном портфеле необделанные им лоскутки и в небрежном, непросеянном, неоконченном беспорядке поднесут его труд весьма не бойким на размышленье читателям, и вокруг его бесславного имени поднимется новый, уже непереставаемый гвалт, и необделанное его сочинение внесет новую распрю и новый раздор и в без того раздраженные наши умы.
Москва тоже не ладилась к его душевному строю. В Москве продолжали потихоньку шептать, что у него, то ли от самомнения, то ли от долгих толканий по растленной Европе, к сожалению, тронулось что-то в уме и вовсе иссякло перо.
В покое, в мирном участии, в теплом дружеском понимании нуждался он пуще воздуха для труда своего, а покоя, участия, понимания не находилось ни в оставленной сзади Москве, ни в каком-нибудь прочем, ближайшем или отдаленнейшем, месте.
Ни в какой стороне он не видел просвета. Вся его жизнь представлялась нелепой, и если он еще сносил кое-как эту горькую, эту несносную дрянь, так это лишь ради того, чтобы окончить свой труд, а там в тот же день умереть.
Как всегда, он нуждался в совете. Для совета оставался один человек, самым искренним чувством которого он бы мог вполне доверять. Он приказал нанять обывательских лошадей. Через какой-нибудь час притащились две тоскливые клячи и запряглись кое-как. Он стиснул под мышкой портфель. Лакей вынес его чемодан. Мещанин в потертой поддевке кулем взвалился на облучок. Клячи пораздумались несколько и нехотя сдвинулись с места. Колокольчик забрякал с заунывной тоской.
Он отправился в Оптину пустынь, верстах в сорока от Калуги, где его всегда ждал Порфирий, давний приятель, веселый монах, Ю ясность духа наживший такую, что ему всегда бывало полезно видеть и слышать его.
Отчаянье несколько поотступило, сменившись ровным, однако ненастным расположением духа. Уже свечерело. Расходясь понемногу, накрапывал дождь, дремотно постукивая о кожаный верх, однако ему не спалось. Коляска тряслась на разъезжанных колеях. Что-то скрипело и охало. Ямщик полусонно молчал. Клячи едва перебирали ногами. Он жался в угол черного неспокойного ящика. Ослабевшее тело качало и било о зыбкие стенки. Мысли путались и брели кое-как:
«Коляску подсунули дрянь, по дождю никогда не доедем, на свадьбу сестре подарить, а раненько стемнело, опрокинет, опрокинет, подлец, вот уж осень совсем, отчего…»
Вдруг врывалось с тоской:
«Порушила жизнь, измотала…»
Он отдергивал грубую полотняную занавеску, выглядывал, хоронясь от своих мыслей, в окно.
Черные поля да кусты совались с угрюмым видом в глаза. Черное небо висело над самым верхом невысокой коляски. Колокольчик бренчал как сквозь сон.
Он отворачивался от этой невеселой картины, прятал лицо в воротник и пытался уснуть, однако повторялось опять:
«По самому сердцу прокатило катком…»
В самом деле, он явился на свет полумертвым, и его первый крик скорее походил на слабый писк комара. Его отходили, однако ж он болел беспрестанно, и нежные сердцем, перепуганные родители окружали его бережливой любовью, так что он рос в тишине, среди страстно любящих душ, долго не зная о том, что где-то вдали грохотал остервенившийся мир, власть над которым утверждал Бонапарт, сверкали жалом штыки, свирепела картечь, стонали и корчились в предсмертных мучениях изодранные в клочья живые тела, увечные трупы гнили в тысячах братских могил, над которыми рыдали сироты и вдовы, калеки молили о подаянии под окнами всех европейских домов. Он же видел одни милые, одни добрые лица. Никто не повествовал ему о грохочущем мире, никто не приготовил его. Папенька сам скрывался от этого мира в чувствительной прозе Карамзина. Маменька, никогда ничему не учась, не читала газет. Папенька с нежностью ворковал ему чудные сказки. Маменька с еще большей нежностью накармливала пампушками и ватрушками его хилое тело и не отпускала с глаз своих дальше родного плетня. Тело кое-как поправлялось, а душа в бездумном блаженстве продремала все детство, не испытывая все девять лет ни слабейших тревог, даже не подозревая о том, что тревоги существуют на свете. По долгим зимам он любил глядеть на огонь, когда широкую печь вволю натапливали желтой соломой. Летом часами просиживал на открытом балконе, с которого глазам его открывалась дивная роскошь жаркой земли, заставляя его обмирать, неотрывно глядя на то, как громадное солнце блистало в томительном полдне, как плавилось бездонное небо в его спокойном ясном жару, как покоился папенькин сад, укутанный в зелень, как тянулись пруды, обращаясь в изогнутое стекло, брошенное сверкающим изумрудом в темную зелень, как открывались за садом бескрайние дали, где стога, золотая пшеница и пыльные змеи белых дорог, где струилась безмолвная Голтва, пламенея под солнцем расплавленным серебром, где стояли светлые хутора и темнели раскиданные на просторах левады, где царили тишина и покой, только глазу не видимый жаворонок звонко звенел в вышине и в траве беспрестанно стрекотали цикады.
Такой прекрасной, такой очаровательно-безмятежной впервые узрел он природу земли, такой в его душе она сбереглась на всю жизнь, и никаких иных радостей не желалось ему, лишь погружался он в свое вдохновенное созерцанье, которое нарушалось лишь тем, что изредка в безмолвии тишины, откуда-то раздавалось его слабо произнесенное имя. Тогда что-то темное шевелилось в душе от этого странного зова, от ужаса перенималось дыханье, и он бросался в беспамятстве прочь от тихо зовущего сада, и лишь вид человека, попавшего вдруг на глаза, изгонял этот страх, а вместе с ним сердечную сушь.
Кроме этих странных, тайных предвестий, более не стрясалось с ним ничего. Его не коснулись ни брань, ни побои, которые сплошь и рядом выпадают на долю несчастных детей. Он знал одни нежные руки и слышал одни мягкие, мелодичные голоса, которые вырастили его таким ласковым, таким кротким, со свободной безмятежной душой.
Тогда отвезли его в школу, в Полтаву, и оставили там одного, и чугунными кулаками ударила в его мягкую душу судьба. Вокруг захрипели гневные крики, засвистели беспощадные розги, то тихо, то громко заплакали те, кто стоял на коленях, попирая горох или соль, а те, кто оставляем был без обеда, истекали голодной слюной, готовые предательством, подлостью или любым другим средством купить черствую корочку хлеба, вокруг затрепетали, сжимаясь в комок, безвинные слабые дети, не смея прямым взглядом взглянуть на учителя, готового и за взгляд отпустить тумака.
Он впервые познал человека и познал бессердечным и злым. В этом кромешном аду он жил послушным и тихим, истязания не прикоснулись до него самого, он лишь ощущал на своем собственном теле чужие удары и резкую боль, он лишь трепетал и сжимался, когда железные пальцы учителя изворачивали спиралью чье-нибудь беззащитное ухо, лишь всякий миг урочного времени он с подступающей тошнотой поджидал, что вот, в сей именно миг, неизвестно за что, на него упадет, обожжет и тут же раздавит на месте. Он бы бежал, как дома бегал от тайно зовущего сада, однако ему приказали смирно сидеть, не выходить никуда и слушаться старших, и он слушался старших и неподвижно сидел, понурый и слабый, не имевший сил ни на что.
От такого сиденья брат его помер, а он изнемог. Его вернули домой исхудалым и бледным, и целый год колебался он между жизнью и смертью, десятилетний ребенок, не вынесший обыкновенного школьного ужаса, который выносил чуть не каждый русский хороший образованный человек.
Домашней любовью и лаской его все же поставили на ноги, лишь скорбная складка с той ранней поры проступила вкруг плотно сжатого рта, и немая мольба на дне прежде времени посерьезненных глаз, и безответный запрос: что же есть человек?
Тогда его отправили в Нежин, в гимназию высших наук, и вновь оставили одного в казенном, неласковом месте, где он пришлушенно, опасаясь жестоких насмешек, безутешно рыдал по ночам, хотя в Нежине педагоги не дрались, а лишь неустанно сеяли в бедную голову серый пепел маленьких слов, которые не удавалось с первого раза запомнить, даже после уроков затвердить наизусть, потому что не удавалось их смысла понять. Ни у кого не находилось для него окрыляющих слов, и он тупо разглядывал ровную стену или одиноко бродил в пустом коридоре, лукаво сказавшись больным. Товарищей отталкивала его золотушная внешность, как ни ждал он от них сострадания и капли добра, его хилое тело вызывало презренье в здоровых деревенских телах, и на него глядели как на чудище или урода, прозвавши его таинственным карлой, тогда как он не был урод, и он уже в те дни, всеминутно помня ласковый родительский дом, предовольно узнал, что наш мир должен быть не таким, а иным, вовсе не похожим на этот. Этого мира, в котором он считался урод и таинственный карла, видеть он не хотел.
Он зашевелился в темном углу и подумал, что было бы, может быть, лучше всего, если бы он помер тогда от тоски, как брат его помер в Полтаве: по крайней мере, он уберегся бы от того, что судьба ему приготовила напоследок.
Уже настала беспросветная осенняя ночь, уже все предметы вокруг растворила беспроглядная темень, и лишь невидимо скрипели колеса в ночи, да мерно чавкали копыта усталых коней.
Он высунулся по самые плечи в окно и громко окликнул возницу:
– Скоро приедем, любезный?
Любезный решительно ничего не ответил, нисколько не видимый в темноте, так что невозможно было с определенностью утверждать, все еще сидел ли возница на возвышении козел, или когда-нибудь на дороге пропал.
Покорившись необходимости, вновь забился он в угол. Клячи вставали несколько раз и замирали надолго, усиливая его подозрение, что он давно без возницы и порядком сбился с пути. Он задремывал, пробуждался и ждал терпеливо, когда же из тьмы выступит гостеприимный монастырский приют, однако лишь на рассвете представились глазу знакомые контуры колоколен и стен.
На радостях вложил он сонному вознице в кулак лишний рубль. Возница проснулся, как-то уж слишком медлительно отпряг своих лошадей, на одну из них взобрался верхом, другую прицепил поводом за какой-то ремешок при седелке и ленивым шажком поплелся восвояси, почти тотчас уснув на ходу, сгорбивши спину кулем.
Он снес дорожный свой чемодан и портфель в тесный, однако ж уютный номерок монастырской гостиницы и отправился в келью Порфирия.
Чем далее продвигался он двором и узкими переходами, тем в душе его все приметней росло умиление. Работники вставали уже на дневные работы, на него взглядывали приветливо, на миг разгибая склоненные спины, и на молчаливый поклон отвечали с уважительной, тоже молчаливой неспешностью, ласково поглядывали востроногие юные служки, монахи здоровались учтиво и дружелюбно, колокола сзывали к заутрени с приглушенной в тумарне, но светлой умиротворяющей благостью. Во всем царили кроткая человечность и мир.
Он стукнул в дубовую дверь.
На стук глухо ответили изнутри.
Он вступил с легким сердцем, с приветливой улыбкой, начисто позабыв о своем.
Навстречу ему поднялся с колен творивший молитву Антоний, товарищ Порфирия, тоже монах.
Он с почтительным поклоном подступил и сказал:
– Благословите, отец!