Во всём её показании, довольно лукавом, самым опасным ему представлялось именно то, что Завадовский предлагал ей любовь, и Александр с намерением ответил уклончиво:
– Да, подтверждаю, но единственно то, что пригласил её ехать для того только, чтобы узнать подробнее, как и за что она поссорилась с Шереметевым, и как жил до сего времени за неделю на квартире графа Завадовского, то и завёз на неё, куда и Завадовский в самом деле вскоре приехал, но объяснял ли он ей о любви, я не помню, только провели вечер все вместе, а после отвёз Авдотью Ильинишну в её квартиру.
Ковалев выслушал, казалось, ещё равнодушней и кивнул своему адъютанту:
– Пригласите графа Завадовского.
Завадовский тотчас вступил и встал рядом с ним, спокойный, но тоже бледный, и Ковалев, вновь с бумагой в руке, обратился к тому:
– Вы показали, что вы «её в театре, на лестнице лично приглашал к себе, когда она оставит Шереметева, побывать в гостях у него, но с кем она приехала к нему, не знает и о любви, может быть, в шутках говорил и делал разные предложения». Однако губернский секретарь Грибоедов показывает, что это он, губернский секретарь Грибоедов, желая «узнать подробнее, как и за что она поссорилась с Шереметевым, и как он жил до сего времени за неделю на квартире графа Завадовского, то и завёз на оную, куда приехал и Завадовский». Как можете изъяснить вы сие разногласие?
Завадовский сухо ответил, не меняясь в лице, глядя на полковника поверх головы, точно ни знать ни видеть его не хотел:
– В таком случае я беру назад своё показание и заявляю, что ошибся, приняв визит Истоминой на свой счёт.
Ковалев поглядел на Завадовского долгим немигающим взглядом тупого служаки, пожевал ярким чувственным ртом и наконец приказал:
– В таком случае прошу вас удалиться.
Подождал, пока Завадовский выйдет своей размеренной, неторопливой походкой, и вновь, склонившись к неразлучный бумаге, обратился к нему:
– Далее Истомина показала, что между нею и Шереметевым произошло примирение и что в течение двух следующих за тем дней Шереметев замучил её, расспрашивая о том, была ли она у кого-нибудь во время их ссоры, причём грозил её застрелить и вынудив у неё признание о её визите к Завадовскому, после чего Шереметев и вызвал его на дуэль. Со своей стороны, секундант и друг Шереметева лейб-гвардии уланского полка корнет Якубович, был спрошен, утверждал, что причиной дуэли был какой-то «поступок Завадовского, не делавший чести благородному человеку», однако же разъяснять эти слова отказался, ссылаясь на обещание хранить тайну, данное им умирающему Шереметеву, а от очной ставки с Завадовским уклонился, прося «пощадить его, не дав случая видеть убийцу друга его и виновника всего его несчастия». Прошу изъяснить, что вам известно о причинах оной дуэли?
Александр, чуть помедлив, твёрдо сказал:
– О причинах дуэли мне ничего не известно.
Ковалев не поднимал головы и мерно бубнил:
– Что известно вам о последствиях оной дуэли?
Это было бы почти невозможно, если бы он вдруг заявил, что и о последствиях оной дуэли не знал ничего, однако всё оказывалось так неожиданно в этом скучном, нормальном допросе, что он решился на самую наглую ложь, смело глядя Ковалеву в макушку:
– И о последствиях оной дуэли точно так же мне ничего не известно.
Ковалев бросил, неторопливо передавая бумагу Ланскому:
– От имени следствия благодарю вас за данные показания. Вы имеете быть свободны.
Александр поворотился и вышел, облегчённо вздохнув, сам не веря себе, что никто ни в чём противозаконном не заподозрил его.
Спустя несколько дней всему городу стало известно, что Завадовскому, внимая настоятельным просьбам отца Шереметева, предложено было выехать за границу, а Якубовича постановлено было перевести тем же чином в Нижегородский драгунский полк, причисленный к действующим войскам на Кавказе.
Александр запёрся у себя.
До этого времени судьбой своей он почти был доволен. Квартира у него была славная, жил он привольно, не обязанный никому ответа давать о себе, что, по его понятиям, было важнее всех земных благ. Круг друзей был хотя тесный, да слишком по сердцу ему. Он веселился, волочился, играл и кое-что писал иногда задорным стихом, не помышляя добыть себе славы иль денег этими поспешными вздорами, не заглядывая в будущее далее вечера предстоящего дня.
Чем соблазнила его такая беспечная, беспечальная жизнь, к которой он никогда не стремился, но готовил себя? Может быть, тем соблазнила, что такой вольной жизнью он никогда ещё не жил, вечно в тисках, которыми матушка из любви оковала его и которыми, сверх того, он и сам себя оковал, в юности доискиваясь не одних только обширных познаний, хоть имея к ним страстную, ничем не насытимую склонность, но в придачу доктора чин, взлелея обширное честолюбие, неизбежное при несколько странных семейственных его обстоятельствах.
Эта беспечная, бестолковая, праздная жизнь была ему слишком уж внове, вот в чём, пожалуй, таилась беда, и потому совершенно закружила его, как перед тем приключилось в полку. Он был счастлив вполне, всей своей страстной натурой отдаваясь первобытным страстям, а лучшее время неприметно от него утекало, ни за каким временем он не следил, часов не считал, когда ему было думать об них?
И вдруг подумал теперь, бесцельно слоняясь по своему кабинету: пролетают все самые лучшие годы, а что остаётся от них, не говоря уж об вечности, ему самому? Забавы, соблазнённые жёны, чаще вовсе не соблазнённые, а за известную плату, несколько хлёстких острот, разлетевшихся по гостиным и ложам театров, дурацкие фельетоны в журналах, заёмные водевили, а более? Более ничего!
Вот третий год, как он в Бресте, сказавшись больным, выправил отпуск лечиться, повалился в кибитку с дорожным мешком и с нетерпением в сердце примчался сюда.
Не имея в Петербурге родного угла, он прямо явился в дом дяди, с корабля, как говорится, на бал. Алексей Фёдорыч, притихший и хмурый, пожимая его на морозе настывшую руку, неодобрительно говорил:
– Что, всё корнет, как и был? Верно, в военной-то всё фордыбачил, как дома, при мне? По заслугам и честь, а заслуги-то где? Нет, верно, толку не будет! Прости старика.
Разорённый, в долгах, скрывшийся из Москвы в Петербург, не открывая свой питерский адрес, обворованный Руничем, женатым на племяннице Настасьи Семёновны, которого забрасывал письмами, умоляя воротить зажиленный долг, тысяч до двадцати, дядя метался по Петербургу в поисках денег и почти не заговаривал с ним, не до того, брат, видишь сам, какая петля, прости старика.
Настасья Семёновна обняла его как родного, радуясь от души, что воротился живой, не застрелен проклятым французом, здоров.
Лизавета Алексевна, кузина, в которую с мальчишества был он так страстно влюблён, похорошела и расцвела в свои двадцать лет, да встретила его, вопреки ожиданьям, насмешливо и равнодушно, приехал, ну, хорошо, так и что ж?
Он был сражён. Как так? Что с ней стряслось? Кто без него покорил её непокорное капризное сердце?
Главное, из молодых людей, сколько-нибудь равных ему по дарованиям и уму, никто не бывал, а он крайне был убеждён, что для женщин всё именно сумма дарования и ума. Один Иван Фёдорович Паскевич[61 - Иван Фёдорович Паскевич (1782-1856) – генерал-фельдмаршал (с 1829 г.), в 1827-1829 гг. наместник на Кавказе. Был близок к императору Николаю I. Дальний родственник Грибоедова.], происходивший Бог весть от кого, от какого-то Фёдора Цаленка, сын которого прозывался уже Пасько-Цалый, а внук переметнулся в Паскевичи, тридцати трёх лет, а уже генерал-лейтенант, командир второй гренадерской дивизии, в своё время произведённый из пажей в поручики лейб-гвардии Преображенского полка, назначенный флигель-адъютантом тогда же, принимавший участие в турецкой кампании, командуя небольшими отрядами, тем не менее ставший бригадным командиром через пять лет, участник сражений под Салтановкой, Смоленском, Бородином, Вильной и Модлином, у Дрездена, под Лейпцигом, в блокаде Гамбурга, у Арсис-на-Обе и во взятии французской столицы, однако же нигде ни отличивший себя ни личной храбростью, хотя бы сродственной нелепой храбрости Якубовича, ни дарованием полководца, так вот удачливый генерал-лейтенант просиживал в кабинете у дяди по два часа, манкируя занятия службы, в новёхоньком генеральском мундире, в густых эполетах, с тремя большими звёздами одна над другой, красивый, собака, что говорить, с подвитыми кудрями, с выпуклыми глазами, с презрительным ртом, с самодовольным выражением на слишком явственно недалёком лице, и вкрадчивым голосом повествовал, всё, само собой, о себе:
– В Париже, как в Петербурге, разводы гвардии начались, и мы из гренадерского корпуса туда поочерёдно езжали. В один из сих без сучка без задоринки стройных разводов государь, приметив меня, подозвал и совершенно неожиданно рекомендовал Николаю Павловичу, августейшему брату: «Познакомься, – изволил сказать, – с одним из лучших генералов моей армии, которого я ещё не успел поблагодарить за отличную службу». Николай Павлович после того, к моей радости, постоянно зывал меня к себе и со многими подробностями выспрашивал о последних кампаниях. С разложенными картами, по целым часам, мы вдвоём разбирали все движения и битвы двенадцатого, тринадцатого и четырнадцатого годов. Я у него частенько обедывал, и когда за распоряженьями службы у него не мог быть, так он мне потом говорил, что я его опечалил. Такому благоволению завидовали многие и стали в шутку острить, что он влюбился в меня. Не знаю, как он, но его нельзя мне было не полюбить. Черта его главная, которой к себе он меня привязал, – откровенность и прямота. Брата Михаила Павловича он любит, но до серьёзных разговоров не допускает, да и тот их, правду сказать, недолюбливает. Помню, однажды, на бале у Талейрана[62 - Талейран Шарль Морис (1754-1838) – французский дипломат. Глава французской делегации на Венском конгрессе 1814-1815 гг.], государь и прусский король подошли сами ко мне, поздоровались, и государь поздравил меня с только что мною полученной Александровской лентой. Я и не подозревал, что нахожусь в такой милости. Перед этим балом Николай Павлович, зная, что пожалована мне высочайшая лента, попросил позволения приехать ко мне и лично её привезти. Государь ему позволил у меня быть, однако ленту не дали, а прислали с курьером, как полагается по уставу. Николай Павлович у меня обедал и провёл почти целый день. Я признался ему, что очень бы хотел представить всех моих генералов и полковых командиров, которых ему наилучшим образом рекомендовал. Великий князь был с ними отменно любезен и обворожил всех прямотой своего обхождения. Он меня за это очень благодарил.
Ему и в голову войти не могло, чтобы заносчивая Элиза могла серьёзно увлечься таким самодовольным болваном, которому в карьере прекрасной помогло куда больше, чем в характере и в уме, однако и она так холодно и так насмешливо относилась к болтливому генералу, точно так, как всегда относилась к нему, он не вытерпел и вскоре из гордости съехал от дяди, пожил недолго на «чердаке» любезного Шаховского, но, наскучивши слишком шумным актёрским житьём, схожим как две капли воды с полковым бивуаком, переместился к Степану, служившему в гвардии после кавалерийских резервов, и с того дня всё ровно в пути и всякий день как на станции, спросонья кричит лошадей.
И этот потерявшийся человек будто бы он?
И по какой такой надобности он скакал тогда сломя голову в Петербург?
Жениться ли возмечтал на кузине? О литературной ли известности вдруг воспарил в облака?
Кому знать?
Ещё в Польше повстречался он с Шаховским, который очень кстати очутился там с ополчением, и впопыхах не приметил, как, обыкновенно мало расположенным к доверительности, прочёл князю несколько своих весьма зелёных стишков, выкинувшихся у него ненароком, не в поэты же метил он поступить. Шаховской, фантазёр и добряк, имевший ум приятный и кроткий ласковый нрав, с физиономией эллинского сатира, с первым встречным до хрипа пищавший о стопах и рифмах, видавший кругом себя одних даровитейших драматургов, обязанных возвысить российскую сцену, которую обожал, превыше сцены французской, тотчас ему насоветовал перевести французскую пьеску «Семейная тайна», пера посредственного, однако ж трудолюбивого Крезе де Лессера, восторженно обещая при этом, вот только окончатся военные действия, а и скоро уже, содействовать постановке перевода на сцене.
Дав ей названье «Молодые супруги», он отчасти перевёл, отчасти переделал её, пользуясь той же разговорной манерой, которую ввёл на театр Шаховской, стихи выкинулись несколько, на его вкус, дубоватыми, однако же он, то и дело самые неудачные перепрыгивая лукаво глазами, нашёл свою пьеску довольно удачной и привёз Шаховскому, расхвалившему тотчас её до небес, вдохновенный болтун и фарсёр.
Каких благ ожидал он от своей переделки? Славы ли, которая столь рано снилась ему? Денег ли, которых ему никогда не хватало на самые крайние нужды? Кузину ли в самое сердце желал поразить? Первых ли успехов и первых театральных знакомств, которые помогли бы ему обсмотреться и тогда уж двинуться к тому совершенству, которое властно диктовал ему его строгий вкус, воспитанный древними классиками, Шекспиром, Гёте и Шиллером, творенья которых знал он почти сплошь наизусть?
Великие боги, этой загадки не разгадал он ни тогда, ни теперь!
По обыкновению, заведённому Шаховским, возмечтавшим вкруг особы своей съединить всех талантливых молодых драматургов, он прочёл свою пьеску на «чердаке», как насмешливо выражался по всякому поводу остривший хозяин, в кругу истинных знатоков и всех знаменитостей сцены.
Заёмный сюжет был уж больно не сложен. Счастливый муж трёх месяцев не выдержал безоблачной супружеской любви, скучал и маялся ужасно с красавицей женой, не знал, куда себя девать, оставшись с ней наедине, газету ей предпочитал и обличал обманы воспитанья, которым маменьки морочат слишком ловко извечно глупых женихов:
Притом и не видать в тебе талантов тех,
Которыми сперва обворожила всех.
Поверь, со стороны об этом думать можно,
Что светских девушек образованье ложно
Невинный вымысел, уловка матерей,
Чтобы избавиться от зрелых дочерей;