– Эт-твою, – жалобно сморщился любознательный паренек в старой выгоревшей каске, – к нам бы в колхоз эту машину, она бы у нас еще лет пятьдесят проходила бы…
Снаряды продолжали падать в бешеную воду Одера, взбивали высокие фонтаны, били по одной-единственной понтонной нитке, не отодвигались от нее в сторону, а в стороне уже заканчивали возведение еще нескольких понтонных мостов (не хочется употреблять слово «сборка», именно – «возведение», настолько мужественной, одухотворенной, лишенной страха была работа саперов), и очень скоро по ним также поползли танки и машины с людьми и военным скарбом.
Понтонная нитка, на которой застряли «студебекеры» отдельного батальона, зашевелилась, ожила, и на тот берег, попыхивая сизым дымом, с треском, лязганьем и перегазовками, также двинулись автомобили.
Технику перед последним штурмом германских редутов не жалели – ни нашу, ни американскую, – вообще ничью. Надо было сделать окончательный рывок, перекусить глотку Гитлеру, а потом уже считать, чего и сколько мы потеряли. Бойцы понимали: потери неизбежны и мирились с ними.
Когда «студебекер», в котором находился Максимыч, уже достиг середины понтона, неожиданно раздался сиплый, очень сильный вой, последовал резкий удар, за ним второй, малость послабее, машину приподняло над понтоном, и Максимыч с криком полетел в воду. Рядом с ним в мутные жесткие волны шлепнулся пулеметный ствол, срезанный со станины, и тут же ушел в непроглядную речную глубину, рядом плоско распласталась, рассыпаясь на лохмотья ивовая кошелка, связанная из прутьев специально для гусенка, еще что-то, за что глаз пулеметчика не зацепился, поскольку к его хозяйству не имел отношения…
На пару метров Максимыч ушел в глубину, в воде ухватился за голенища толковых трофейных сапог, которыми обзавелся совсем недавно, точными, хотя и машинальными движениями подтянул их и тут же очутился на поверхности…
Первым, кого он увидел, был гусенок с полоской крови на голове. Вид у гусенка был такой, будто он собирался нырять вниз, в глубь этого неприятного Одера, если хозяин вдруг не всплывет. Максимыч отплюнулся – в деревне он был первым пловцом: по речке мог плавать не только поперек, но и вдоль, не говоря уже о прудах, которых у них было два и где водились крупные раки: пруды были глубокие – захлебнешься, прежде чем донырнешь до дна и рачьих нор, поэтому добыть клешнястого спутника боченочного пива было делом непростым… Но практика у Максимова была.
Максимыч оглушенно потряс головой. С понтона ему бросили спасательный круг, привязанный к веревке, сделал это все тот же мальчишка в старой каске, нахлобученной на этот раз на его голову, как ночной горшок – небрежно и косо. Он выпрыгнул из кузова своей малосильной полуторки, едва «студебекер», идущий впереди, был оторван от понтона фашистским снарядом.
– Хватайся, дядя! – прокричал паренек, но до пулеметчика его голос не дошел, – что-то сильно шумело в ушах, хотя, может, шумело не в ушах, а в нем самом, глубоко внутри – возможно, сердце лопнуло или порвалась какая-нибудь аорта?
– Хватайся за круг, дядя! – тем временем разрывался паренек, поддевал кулаком каску, сползающую ему на нос, загонял ее на затылок, но она снова ползла на мокрый от воды нос, и паренек морщился от досады: старый солдат с ефрейторскими лычками на погонах не слышал его.
Около Максимыча плавал гусенок. Попав в родную стихию, он совсем не обращал на нее внимания, барахтался рядом с человеком, суетился, хлопал крыльями, даже подныривал под него, словно бы стараясь помочь, кричал… Именно его крик дошел до Максимыча первым, а уж потом возникло ощущение опасности.
На фронте это ощущение оттачивается особенно, – как и чутье, – беду опытные фронтовики могут почувствовать за несколько дней.
Одной рукой он зацепился за круг, просунулся в него по самое плечо, второй подхватил гусенка – боялся потерять. В родной стихии он погибнуть никак не мог, умереть ему было дано только от пули или осколка, да еще – от топора капитана Щербатова.
Снаряды сильнее всего кромсали первую понтонную нитку, на которой сейчас находились машины с родным батальоном Максимыча, хотя уже начали взрываться и около свежих переправ, проложенных рядом.
Пулеметчика благополучно вытащили на нещадно гремящий железный понтон и вместе с гусенком усадили в кузов полуторки. Парнишка в каске кинул ему брезентовый пояс, которым укрывались бойцы в кузове во время перемещения под сильными здешними ливнями.
– Накинь на себя, дядя, здесь холодно. На берегу выжмешь одежду.
От реки действительно несло лютой северной студью, словно бы истоки Одера находились где-нибудь в вековых ледниках Шпицбергена или Земли Франца-Иосифа…
Через полминуты Максимыч вновь увидел около себя этого мальчишку, он сунул пулеметчику фляжку с отвинченной пробкой.
– Хлебни пару глотков, дядя. Больше мужики не разрешают, это неприкосновенный запас… А пару глотков, говорят, можно. Чтобы какой-нибудь коклюш не прицепился.
– Коклюш! – хмыкнул Максимыч и сделал два аккуратных глотка из фляжки. Вкуса водки почти не почувствовал – так остудила его вода Одера, – вернул фляжку пареньку. – Спасибо, друг сердечный… Как тебя зовут?
– Зовут? Сенькой. Сенька Кузнецов, вот как будет.
– Хорошее имя и хорошая фамилия, – похвалил Максимыч, зябко передернул плечами и молвив едва слышно что-то невнятное – не заболеть бы! – уткнулся лицом в мокрую одежду, притянул к себе гусенка и затих.
День, когда переправлялись через Одер, не был счастливым для батальона, скорее наоборот, – при самом выезде с раскачивающегося, как при шторме, понтонного моста на землю снаряд угодил в первую машину, где находился Щербатов.
Мотор у «студебекера» развернуло розой, – несколькими лепестками-складками, кабину разломило по лоскутам, выдернутый из гнезда руль унесся в пространство, сбил с ног какого-то майора, стоявшего на берегу с открытым ртом, – майор прибыл из политотдела понтонного полка прочитать бойцам лекцию о международном положении, но кто ее будет слушать здесь, в Берлине, в двух шагах от победы?
Водитель «студебеккера» был убит, Щербатов ранен. Командование батальоном вновь перешло к Фарафонову.
Щербатова кое-как перебинтовали на берегу и с медсестричкой Лизой – шустрой пятидесятилетней женщиной-санинструктором, у которой на верхней губе, как у Чапаева, росли приметные темные усы, увезли в госпиталь.
Вот так судьба распорядилась с людьми на одной лишь переправе, – а таких Одеров в жизни Максимыча и его товарищей было много… И будут еще. Даже несмотря на близкий конец войны…
А победу уже ощущали все, в том числе и гусенок, добравшийся до Одера вон откуда, с Волги – аж из самого Сталинграда.
Еще во время переправы Максимыч обратил внимание, что, несмотря на визг снарядов и пороховой дух, стелющийся над землей, на высоковольтных опорах, врытых в реку, сидели солдаты, чинили электричество, – и обрадовался этому: по колхозу своему он знал, что это такое и вообще что значит электричество в жизни земли, людей, всякого хозяйства, имеющего свои поля, одобрил это дело: оперативно работают ребята, время не теряют…
Невольно подумал о том, что когда немцы пришли на советскую территорию и начали распоряжаться на ней, как у себя дома, чинили ль они линии электропередач, гидростанции, котельные и отопительные узлы, прочее имущество, разбитое войной?
Вряд ли.
Максимыч никогда и ничего об этом не слышал. Не было этого.
Шестнадцатого апреля, ранним утром, – хотя рассветом еще даже не пахло, небо было угольно-темным, туманным, ни одной звездочки не было видно в этих шахтных пластах, – наши войска начали разламывать оборону главного германского города.
Первыми долбить толстую бетонную скорлупу начали «катюши», – вот и наступил их черед, – дали несколько залпов, подожгли не только землю, но и камни, и воду, и воздух; за «катюшами» заговорили все стволы, что имела подошедшая к Берлину наша артиллерия, все сказали свое слово, – кроме, может быть, легких противотанковых сорокапяток, которые бойцы таскали на себе.
Когда отработала свое артиллерия и в дырах немецкой обороны горело все, что только могло гореть – доты, дзоты, танки, врытые в землю, пушки, стоявшие в боевых капонирах, зенитные и пулеметные точки, в бой рванулись танки и самоходные орудия САУ, – они пошли прямо следом за движущейся черно-огненной стеной взрывающихся снарядов, сжигавших все, что попадалось им по пути, – двигались впритык, смешивались с густым секущим дымом, потом вытаивали из него, чтобы сделать выстрел и снова растворялись в черном мареве.
Такого ефрейтор Максимов не видел никогда, не встречал ни на одном фронте – ни под Сталинградом, ни на Голубой линии, ни в Польше, – от усиленного звука взрывов он часто хлопал ртом, будто рыба, выброшенная на берег, многослойный грохот выворачивал наизнанку барабанные перепонки, боль стискивала виски, железными клещами сдавливала затылок, в ноздри лезла вонючая кислятина, но ни на кислятину, ни на боль пулеметчик не обращал внимания. Он слышал свое обрадованное сердце: наконец-то!
Наконец-то они перекусят горло зверю, который принес им столько слез, горя, беды, обиды, намеревался взорвать землю, где родился сам Максимыч, родились двое его детей, родилась жена, где находятся родные могилы – ведь на их сельском погосте лежат все Максимовы, несколько поколений, – за все придется расквитаться немцам.
Грохотали наши пушки, снаряды рвали плоть здешней земли, сминали, превращали в пыль всё и вся, что здесь стояло…
А потом пошла пехота, с ней, естественно, и ефрейтор Максимов с полученным ночью новым облегченным пулеметом и старым напарником Малофеевым, рядом двигался расчет певуна Фомича – ефрейтора Сковороды и его необстрелянного второго номера… В цепи батальона находились все, даже старшина Сундеев, который прежде в атаках почти не участвовал, лишь обеспечивал их, как было принято говорить у начальства.
Но это было еще не все – за спиной у атакующих неожиданно вспыхнул парализующе яркий свет, от которого воздух разом сделался жарким, свет был настолько мощным, сильным, что разом обесцветились, стали прозрачными, почти невидимыми фигуры наступающих бойцов; Максимыч решил оглянуться, рассмотреть, что же это такое и словно бы получил сильный удар по глазам, – понял, что может в несколько секунд ослепнуть, согнулся резко и зашаркал сапогами дальше.
Теперь ему стало понятно, для чего армейские электрики, не дожидаясь, когда же фронт отойдет хотя бы немного и перестанет играть орудиями, начали чинить немецкие электростанции и линии передач, по которым можно было передать ток высокой силы и обеспечить эту несметь света…
Через час немецкая оборона была взломана, и отдельный стрелковый батальон вместе с частями корпуса, которому он был придан, на приличной скорости рванулся вперед, сминая упрямый эсэсовский полк, огрызавшийся до последнего патрона.
Воздух был так плотно загажен дымом, химической вонью, гарью, что на физиономию хоть противогаз натягивай – дышать было нечем, легкие скрипели впустую, выдавливали из себя горячее сипенье, словно в доменном цехе, где Максимычу доводилось бывать на Косой горе, глотка была обварена, тело гудело, – на ногах было трудно стоять…
В этом бою Максимычу пришлось здорово поработать – едва пальцы не скрючило от напряжения, а от пулеметного стука, как ему показалось, во рту расшатались и чуть не повылетали зубы: еще немного – и челюсти, – и верхняя и нижняя, – оказались бы пустыми. И без того у него зубов не хватает, скоро вообще будет раз-два – и обчелся, а тут эта напасть… Если лишится зубов, то чем же он будет догрызать противника, тем более – эсэсовцев.
Погибших в тот день в батальоне было много. Погиб и певун Фомич – ефрейтор Сковорода, – вместе со своим напарником: в воронку, которую Сковорода занял и приготовился к отражению контратаки, прилетела немецкая мина, ни певуна, ни молодого помощника его в живых не оставила, истыкала осколками, огрызками железа так, что одежда на телах их едва ли не насквозь пропиталась кровью.
Увидев убитого Сковороду, Максимыч неожиданно поперхнулся воздухом, словно бы получил в шею пулю, глаза у него сделались влажными, хотя раньше не было ни одного случая, чтобы он заплакал на фронте. Даже когда терял очень близких людей. А тут не выдержал, горестно покачал головой:
– Эх, Фомич, Фомич! Почему так несправедливо все? За что? – голос у него сел в несколько секунд, сделался почти неслышимым, словно бы в невидимую пулевую рану вытекли все его силы, а вместе с ними готовился покинуть тело и дух ефрейтора. – За что?
Ответа на этот вопрос не было.
Похоронили Сковороду с напарником в братской могиле, – причем хоронили бойцов с таким расчетом, что через некоторое время тела придется извлечь и перезахоронить в могиле более вместительной, вместе с другими солдатами, в торжественной обстановке, под звуки оркестра и винтовочный салют.
– Фомич, Фомич, ну почему все так несправедливо? За какие-то десять дней до конца войны. – Максимыч горестно качал головой, дергал плечами и никак не мог успокоиться.