По тому, как Зоя осмотрелась, не видя перед собой Макара, он вынужденно признал – больше ей не муж. А перед ним – мать, засобиравшаяся к своему сыну.
Будто находясь в комнате одна, Зоя прошла к выключателю на стене, клацнула им, но пощёчиной …и своему прошлому, и настоящему, в данный момент, и без суеты набросила на себя пальто. Макар успел лишь заслонить собой дверь перед ней, чтобы не ушла хотя бы надежда. А не жена уже даже не оттолкнула его в сторону – убрала как мешавшую ей пройти паутину. И боль вспорола отверженного по вертикали и горизонтали одновременно. И кровь ударила ему в виски униженной обидой: «Стоять!» – заверещало из него самолюбие. «Стоять!».
Пролетев тусклым коридором капитан Волошин ещё успел вылететь из барака в открытую Зоей дверь и даже в порыве ярости выдернуть из кобуры свой именной «Макаров». Остервенело передёрнув затвор пистолета, он выстрелил в воздух. Хлёсткий звук хватанул Зою за плечи, но не остановил – протоптанной и посыпанной рыжеватой золой дорожкой она уходила в бесстрашие своей судьбы.
От Автора.
Пуля от второго выстрела цокнет о что-то металлическое в снегу, но далеко от Зои.
Голос Макара сорвётся в крик:
– И ты здесь, пацан!.. Да сдохни ты со своей праведностью!
Лобастые серые волки, вжавшись в снег, обложат капитана с четырёх сторон и станут его целью. Но и он – тоже.
Дорожкой, которой уходила женщина с лучистыми глазами, подбежит к капитану на расстояние прицельного выстрела Шаман. Искрящийся чёрный цвет его густой шерсти как будто сделает дорожку шире, чтобы они, с Волошином, могли разойтись миром. Хотя бы в этот раз – никто не вправе помешать любви матери, в покаянии, вернуться к тому, кто собой сжёг в ней терпение и смирение продолжать жить несчастной. Это капитану надиктует взгляд …из карих мальчишеских глаз, залитых глубочайшей печалью. В беспросветность их тоски и выстрелит капитан во второй раз, отгоняя печальницу его любви от себя. «Это моя, …моя женщина! …Слышишь, пацан: моя!» – придушит его судорожным хрипом отчаяние, а услышит в ответ, что запомнил от их, с Душой Станислаф, первой встречи: «Моя женщина, как вы говорите, Макар Борисович – об этом я ничего не знаю. …Или не помню. Но приятно проговаривается это: „моя женщина“. Вкусно!».
Потому что женщина – это «вкусно», а её «горечь» обливает сердце мужчины безумием гораздо чаще, чем эликсиром разумности, капитан направит во второй раз пистолет на Шамана.
– Прочь с дороги, мертвец! – пригрозит он, зверея, и цвет его глаз сожрёт бездна, в которую он шагнул от порога Зои, став для неё нелюбимым и лишним.
Капитан продолжит грозить смертью, а его собственная смерть – торопить палец нажать на курок. Её опередит Лика: рысь чуть обрушит снег с крыши, но прежде чем он упадёт на голову Макара Волошина, клыки вонзятся ему в шею, чуть-чуть, а когти скомкают погоны на плечах. Боль и примчавшийся ужас бросят его вперёд, к кесарю. Туда же и улетит «Макаров», скользнув под лапы волка. Широкая опушенная лапа тут же отгребёт пистолет по прямой и, завертевшись юлой на подмерзшем снегу, тот окажется снова рядом с капитаном.
– И что теперь? – бесстрастно спросит проявившийся Душа Станислаф. – Зло в вас, Макар Борисович, ненавидит меня, но оно – не против меня лично и я не смогу его передумать. А вы – можете. …Лика, освободи Макара Борисовича – уже привычно крикливо бросит Душа Волошину за спину.
Рысь исчезнет, как всегда, незамеченной – только что была и шипела гадюкой, и – уже нет её, только едва заметные следы на снегу. Четверо душеохранителей замрут истуканами с пламенными языками. Волошин, крутя шеей – цела ли, заодно и разомнёт плечи, подавая руки вперёд-назад. А взгляд на волков – из всё той же бездны.
– Они вас не тронут, – успокоит Душа. – Вы ещё не сделали зла, которое уже невозможно передумать.
Волошин даже соглашательски поморщится. Поднимет шапку, ударит ею о колено, затем поднимет «Макаров». Его взгляд наконец признается в слабости воли, не сумевшей перетерпеть любовь к женщине с лучистыми глазами ради её же блага, но рука решительно взлетит вверх и все, оставшиеся в обойме, патроны влетят в Душу. Только после этого память напомнит ему далёким эхом, что однажды он уже ткнул в него стволом дробовика – и снова конфуз!
– Вот так и становятся мертвецами! – услышит капитан, а разгрызающую боль почувствует…
(Не зови смерть к другим – и к тебе опоздает! Не желай в сердцах боль – и тебя обойдёт!
Промерзшее до фиолетовой синевы бездыханное тело начальника краевого отделения полиции посёлка Кедры Макара Волошина найдёт обходчик пути, спустя два дня. Хотя то, что осталось от капитана – если и тело, то не для сердобольных глаз. Именной «Макаров» вмёрзнет в широкую ладонь, обойма пуста – шатун!.. А кто ещё, кроме медведя, мог сотворить такое?! …И в это поверят даже кедрачи)
Выйдя к дороге, что километрами убегала к Кедрам, Зою тревожило лишь время – поселковый длинномер с бортами, загруженный углём, должен был вот-вот подъехать, – а успокаивали стрелки на часах: внезапное появление Макара, разговор с ним и его пальба из пистолета её не задержали. И в комнате, и здесь, на обочине, она слышала и слушалась своего материнского сердца. Долгие годы вина перед сыном изматывала её всяко и наконец-то в ней отважилась на то, чтобы получить хотя бы прощение повзрослевшего Дмитрия, поэтому и торопилась перед ним повиниться, как можно скорее. Вина перед Макаром её тоже томила, но не угнетала – к нему она не вернётся. Полюбить его сильнее, чем она ненавидела саму себя, молодую и легкомысленную, за единственную близость с Владленом Барчуком в экспедиции, не смогла, и незачем их любовь терзать в душах. В чём-то Макар даже прав…
Время неслось снежной пылью впереди длинномера, а Зою понемногу покидала уверенность, что она будет понята сыном и прощена. Таяла и решимость внезапно и убеждённо появиться на пороге дома Барчука. Отвлечься разговором с болтливым водителем тоже не удавалось. Двигатель зудел осой, угодившей под занавеску на окне, но серповидное жало в замученном годами без радости сердце матери не было воображаемым и обжигало болью.
Утро давно и далеко пробралось в тайгу. Солнце колющимися отблесками обгоняло длинномер, в кабине – тепло, словно оно и согревало. Тёплые слова также наполняли Зою – она разговаривала с сыном. Вспоминала: «Глаза её…, у Митеньки!». Мамины глаза! Слышала даже его слабенький, ещё птичий, голосок, а весной ему будет уже семнадцать!
Непросто было ей жить рядышком от него, и кем? …Женой начальника полиции. Жутко мучительно! Потому и ушла от Макара, любя его, но …сбежала чужой тёткой от родного сына. И стало ещё хуже – хоть виделись иногда! Не всегда он ей улыбался её же глазами. Не удивительно – стала только знакомой ему, только и того, а жить-то как …этой знакомой ему тёте?! Ух, как колотилось сердце, когда сынок отводил от неё утомлённое бесстрастностью лицо, уставший от сочувствия, которое лишь напоминало – родился с ногами, да так на них ни разу и не стал. А стать на ноги, хотя бы шажок-другой сделать, о таком и мечтать больно. И ему самому, и ей, и отцу.
Чем ближе было до Кедр, тем вина матери стряхивала с себя и отвагу, и решимость, как это проделывает резвящийся ветер с боярышником зимой: только что – белый, как тут же – густо-красный. Точно кровью окроплённый. И тому, кто не чувствует за собой вины, кустарник радует глаза, а Зое смотреть на него – наказание! Как и видеть первые избы и каменные дома, усердно коптившие гарью нависшее над посёлком давящее небо – а себе, разве, можно простить, что родила жизнь, убогую и потому обречённую на жалость? Понимание, да что оно даёт, это людское понимание в чужих глазах, когда родные-родненькие глаза сына не видят в них восторга им!
– Останови здесь! – будто кто-то другой за Зою попросил водителя.
Ещё этот голос сказал ей, что очень страшно, что вина лишь умеет храбриться или отпираться невиновностью, а лучше всего – прятаться в прошлом. И Зоя сдалась на милость вины: на обочину улетела её хозяйственная сумка с вещами, а следом её саму вытолкнуло на снег безволие. Никаких сил не осталось, даже сказать «Спасибо!» водителю.
Решение, оставить всё так, как когда-то случилось, заголосило в ней, пугая её саму, а неприкаянный страх только ускорял шаги в обратном направлении.
Когда пришло понимание расстояния до Долино, несчастная и жалкая она перешла на противоположную сторону дороги в надежде, что рано или поздно на этой стороне её догонит попутка. Но не сделала и десяти шагов, как перед ней, посреди снега, пророс пламенный цветок.
Сначала придавило ощущение, что мать в ней сходит сума, но цветок был настолько реальным, что лицо обдал жар огня. Вскрикнув от неожиданности, Зоя попятилась назад, путаясь в ногах, а цветок разрастался в пламя, формой – поначалу – шара, затем будто покатившись вправо-влево и одновременно рванув вверх-вниз, пополз во все стороны и стал огненной преградой на её пути. Потусторонняя жуть потянула за воротник пальто и обязала попятиться ещё и ещё. Но и огненная стена стала приближаться.
Ничего другого не пришло в голову Зои, как мысль о том, что вот и всё: не к сыну она торопилась, а умереть. Возможно, что это и есть справедливый выход для неё, и геенна огненная – не выдумка. Сбитая с толку тем, что ей уготовило желание обрести покой в радости, она, отшвырнув от себя сумку и рванув полу пальто да так, что все до единой пуговицы разлетелись бесследно, сама бросилась на огонь, лишь закрыв глаза. И – упала на спину, отброшенная, будто руками. Поднялась не сразу, но снова бросилась на огонь, и снова – спиной о снег, мягкий и глубокий, оттого и не больно. А огонь, становясь лишь жарче, точно ждал от Зои, что она побежит и только – в Кедры. Мистика! Вместе с тем она же и поставила её на ноги, развернула лицом к посёлку, легонько подтолкнув в плечи, к вещевой сумке, сначала. И, выхватив её из сугроба, Зоя побежала в посёлок, не оглядываясь, чтобы вернуть сыну восторг пусть больной и не завидной, но всё-таки жизни.
…Кедрачи узнавали и не узнавали Зою Волошину: улицей бежала быстроногая лань с обличьем волчицы с лучистыми глазами!
За председательским столом Барчук подумывал об обеде дома. В прохладном кабинете захотелось чего-то горяченького. На пустой желудок чай – это баловство. Да и Дмитрия нужно покормить. Сам он полениться поесть, разве только – бутерброд! С планшетом засыпает и с ним же просыпается: будильник в нём безотказный, с музыкой гимна России. Это модно сейчас.
«Россия – священная наша держава…» – запел было Владлен Валентинович, радуясь, что в Кедры доставили уголь. Полчаса как сообщили: длинномер, загруженный под борта – хоть какая-то приятная новость.
В этот момент в дверь постучали и он разрешил, громко, войти. Увидев перед собой розовощёкую Галину, засватанную уже и с непременно теперь со светлячками в глазах, кудлатыми бровями к верху спросил: что?
Галина замялась чуточку, не зная, как приятнее сообщить о гостье, буквально влетевшей в дом к Барчуку.
– Это Зоя Волошина! Помните: та Зоя, что ушла от нашего капитана. Жена его, … не помню – давно уже.
Сообщила, как получилось, выдохнула – продолжила:
– Мимо своего сруба промчалась, а к вам, в дом – ну, птицей-синицей просто!.. Всё: пошла я.
Полысевшая на макушке голова Владлена Валентиновича медленно опустилась к краю стола и уткнулась в подставленные лицу ладони. Он тут же заплакал, сдержанно и тихо, вздрагивая плечами. «Это счастье, – стал шептать сам себе, – уже не моё, нет. Мама нужна, потому что без мамы её ребёнок – наполовину сирота. А мама без сына, или без дочери – наполовину женщина. Я знаю, что говорю, сынок, – как бы доверительно шептался он и с Дмитрием, – у счастья есть лица и сегодня ты увидишь своё…».
Забылось всё, кроме сына от единственной женщины, которую хранило разбитое сердце Барчука, и себя самого. И всё, что в нём осталось, замерло в ожидании.
Что-то должно было произойти ещё, этого, предчувствуя, и ждал председатель, проживший своё личное счастье за рабочим столом. А до Кедр – в геологоразведке, и Подкова, однажды и в единственный раз, это счастье завела к нему в палатку пьяненькой и потому милостивой…
Оторвавшись от стола и вжавшись в кресло, глаза одинокой и состарившейся в верности любви ничего не видели, кроме бордового телефонного аппарата. «Не горячись, сынок, и не торопись, – отбивало в груди сердце отца, – …дай ей выплакаться перед тобой и позволь остаться с нами. Теперь только ты – её мир и Бог!».
Суета рук и хруст в пальцах помогали Барчуку пережить томительное безмолвие времени. Но он знал, чего ждёт и, выплакавшись верной его судьбе болью, дышал надеждой, что эта боль – последняя. Ведь и она устаёт, если рано голосить за упокой! …Рано! Как тут и задребезжал телефон.
– Папа! …Папа! …Мама!..
Голос Дмитрия в трубке, жалуясь отцу, всё же ликующе радовался. И больше – ни слова.
Молчал сын, молчал и просветлевший в лице отец, только кивал утвердительно головой, хотя в прозвучавшем «…Мама!» и не было вопросительной интонации.
Глава вторая
Люди-искорки, люди-дым…
От Автора.
С лета голос Николаевича, сильный и подчиняющий, по-прежнему неизъяснимо волновал Душу Станислаф тем, прежде всего, что совсем ведь – рядом. Ко всему не в его власти было проявляться перед теми, кто не подпускал к себе близко неуважение и нелюбовь. А таким невидимыми порогами для людей являются их проницательность, самооценка и самоуважение. Пусть и завышенные, или как говорят – гордыня, только гордыня, как доспехи средневекового рыцаря, что отражают нападение на его честь. Ею рыцарь как раз гордится и дорожит поэтому. И хотя в человеке в рыцарские доспехи часто наряжается его скрытность и слабость, но это – не о Николаевиче: он уважал себя открыто и этим гордился не ради самолюбования.