Национальность Русский
На эти два вопроса Хармс ответить смог, но следующий, столь же тривиальный для советских анкет (и в то время – несравнимо более важный), поставил его в тупик.
Социальное происхождение незнаю (так. – В. Ш.)
Довольно легкомысленная для двадцатых годов фраза: впрочем, приемную комиссию Союза поэтов социальное происхождение его членов интересовало, видимо, не так уж сильно.
Дальше:
Образование (домашнее, низшее, среднее, высшее, специальное, знание иностранных языков):
скоро будет высшее. Знаю немецкий и английский
Хармс еще верил, что закончит техникум, и полагал, что тот дает высшее образование. Но на дальнейшие вопросы он отвечает, как сомнамбула или как полуграмотный дошкольник.
В каком возрасте начали писать незнаю
В самом деле, разве упомнишь?
Где и когда напечатано ваше первое литературное произведение?
Нигде и никогда пока что, но юный Хармс отвечает тем же сакраментальным: “незнаю”. Дальше идут вопросы библиографического характера: что, где когда напечатано, до 1914-го, с 1914-го по 1917-й, начиная с 1918-го, имеются ли отдельные издания… Девятнадцатилетний поэт по-прежнему “незнает”. И лишь на одиннадцатый вопрос: “Имеются ли у Вас законченные, но ненапечатанные рукописи?” – он твердо отвечает: “есть”.
Собственно, это все, что реально есть пока что у молодого автора. Приободренный мыслью об этом своем достоянии, он честно отвечает на вопросы о переводах своих произведений на иностранные языки и о постановке их на русских и иностранных сценах: “Нет таких”.
Потом снова появляется “незнаю”: Хармс не может точно сказать, есть ли критические отзывы о его сочинениях, не может определить свою литературную специальность (“поэзия, беллетристика, критика, переводы, драматургия, редактирование”) и, наконец, не в состоянии ответить на второй (наряду с соцпроисхождением) главный вопрос эпохи: о партийной принадлежности. В графах об “общественной и политической деятельности” и о “семейном положении” – просто прочерки. Простое и твердое “нет” появляется лишь один раз – в ответе на восемнадцатый вопрос, о членстве в профсоюзе. И наконец:
Ваше отношение к воинской повинности? Молод еще.
Тема воинской обязанности и освобождения от нее властно всплывает в последние годы жизни Хармса… В анкете указан и домашний адрес (Миргородская, 3/4, кв. 25)[138 - Адрес Боткинских бараков.].
Пожалуй, из всех ответов, данных Хармсом, по-настоящему информативен лишь один:
Членом каких литературных организаций Вы состояли или состоите? Председател Взирь Зауми (так. – В. Ш.)
Хармс уже не чувствует себя “учеником” – Туфанова и чьим бы то ни было. Он и сам “председател”, глава школы, впрочем, из него одного и состоящей.
Заявление Хармса было пока, видимо, отложено до окончательного рассмотрения, а через восемь дней, 17 октября, состоялся вечер Ордена Заумников (с участием и Введенского) в Союзе поэтов. К концу года происходит оформление особой группы внутри Союза (хотя Хармс еще формально не был принят в его члены; Введенский состоял в Союзе с мая 1924 года; поразительно, между прочим, сравнение его анкеты – формальной, рутинно-деловой[139 - Обе анкеты опубликованы в статье Ж.-Ф. Жаккара и А.Б. Устинова “Заумник Даниил Хармс: Начало пути” (Wiener Slavistischen Almanach. Bd. 27. 1991. S. 166–168, 219–221).] – с сомнамбулическим документом, вышедшим из-под руки Хармса). В этот момент молодые поэты впервые противопоставляют себя Туфанову: отказавшись от слова “заумь”, они настаивают на названии “Левый фланг”, довольно широком и даже расплывчатом по смыслу.
Обложка тетради, представленной Даниилом Хармсом в Ленинградское отделение Союза поэтов, 1925 г.
Автограф стихотворения “От бабушки до Esther” из тетради, представленной Д. Хармсом в Ленинградское отделение Союза поэтов, 1925 г.
Примерно в это же время – в начале 1926 года – Хармс и Введенский и начинают именовать себя “чинарями”. Это слово используется (до 1928 года) при публичных выступлениях. Хармс выступает как “чинарь-взиральник”, Введенский – как “чинарь авто-ритет бессмыслицы”. Как следует из дневниковых записей Хармса, на роль теоретика “чинарства” намечался Липавский – он должен был выступить (но так и не выступил) с докладом, обосновывающим творческую практику своих друзей.
Что же такое “чинари”? Ответ на этот вопрос в свое время дал Друскин, и большинство исследователей воспроизводит его версию. По этой версии, в течение многих лет существовало “неофициальное сообщество”, включавшее пять человек – Хармса, Введенского, Друскина, Липавского и Николая Олейникова. Именно встречи в этом эзотерическом литературно-философском кружке были главными в жизни Хармса или Введенского, все же другие союзы (включая ОБЭРИУ) – кратковременными и внешними. Нехотя Друскин признает, что к “пятерке” примыкал еще один человек, и человек очень знаменитый, – Николай Заболоцкий. Но “чинарем” он ни в коем случае не был – “связи с ним у “чинарей” были, во-первых, чисто дружескими и, во-вторых, деловыми – имею в виду здесь совместные выступления обэриутов”[140 - Друскин Я. “Чинари”. С. 105.]. Однако тут же следует примечательное пояснение: “Чинарями” мы называли себя редко, да и то только два-три года (1925–1927), когда так подписывали свои произведения Введенский и Хармс”. Между тем несколькими абзацами раньше сказано: “В конце двадцатых годов, когда я прочел Введенскому одну несохранившуюся свою вещь, скорее литературного, нежели философского характера, он причислил или “посвятил” и меня в “чинари”». Можно ли считать 1925–1927 годы “концом двадцатых”?
А вот как все выглядело с точки зрения другого пережившего своих друзей свидетеля, Игоря Бахтерева, – обратимся к уже цитировавшемуся рассказу “В магазине старьевщика”:
Все-таки я вспомнил одну его (Введенского. – В. Ш.) неповадную историю с награждениями. Назвался чинарем и, чтобы было перед кем шуметь пятками, расплодил столько ему подобных, сколько сумел. Сначала наградил тем веселым именем знакомую привратницу, потом управдома с Коломенской, не говоря про долговязого (Хармса. – В. Ш.). В общем, чинарей подобрался целый взвод, не меньше[141 - Родник (Рига). 1987. № 12. С. 52.].
Чем же было “чинарство” – эзотерическим кружком, формой обозначения собственной творческой практики, которую использовали короткое время Хармс и Введенский, или литературной игрой последнего, наподобие ремизовской Обезьяньей Великой и Вольной палаты? Думается, отчасти вторым, отчасти третьим, но уж никак не первым. Кружок существовал, конечно, но это была дружеская компания интеллектуалов, связанных общими интересами, без фиксированного членства и уж конечно без какой бы то ни было эзотерики. Был период – уже в начале тридцатых годов, – когда общение в этом кругу, собиравшемся в основном у Липавского, было важной и даже важнейшей частью жизни Хармса и Введенского. Однако связь между этим кругом и словом “чинари” – искусственный конструкт Друскина, что тот отчасти и признает. Возможно, впрочем, что Яков Семенович слишком всерьез воспринял состоявшееся в конце двадцатых годов “посвящение”: “сухая соль литературной шутки” была ему чужда и малопонятна. А может быть, им двигало подсознательное желание исключить из священного для него круга лично ему неприятного Заболоцкого.
О том, что значит сам термин “чинари”, есть разные суждения. Друскин связывает его со словом “чин” – “имеется в виду, конечно, не официальный чин, а духовный ранг”[142 - Друскин Я. “Чинари”. С. 103.]. Но есть и другие понимания: например, А. Стоун-Нахимовски связывает его со славянским словом “чинить” (“творить”)[143 - См.: Stoune-Nakhimovski A. Laughter in the Void // Wiener Slavistischer Almanach. Bd. 5. 1982. S. 10.]. В любом случае, каким бы зыбким и намеренно многосмысленным, наполовину “заумным” ни было слово, некий оттенок в нем существовал. Объявив себя “чинарями”, юные Хармс и Введенский совершили поворот от разложения реальности (которое было осуществлено до них и без них) к ее собиранию, от анализа к синтезу, от разложения смыслов к их обретению. Но в “чинарский” период они сделали на этом пути лишь первые шаги. При этом их роли разделились: “авто-ритетом бессмыслицы”, организатором и управителем творческого Хаоса был Введенский, Хармс же пока избрал роль созерцателя, “взиральника”. Вскоре, однако, роли поменялись.
В то же примерно время Хармс и Введенский встретили двух людей, которые стали их союзниками в этом труде обретения новых смыслов. Их имена мы только что назвали – Николай Олейников и Николай Заболоцкий.
Олейников был старше Хармса семью годами – и что это были за семь лет! Даниил подростком застал крушение мира и его странное, уродливое, на прежний взгляд, воссоздание. Николай Макарович принимал в этих событиях самое живое участие. Донской казак, он воевал в Гражданскую войну в Красной Армии. Когда война закончилась, он несколько лет обретался на юге России – на незаметной газетной службе (между прочим, вступил в партию – тогда, видимо, по душевному влечению), а в 1925 году приехал в Ленинград. Позднее его дружбу с Хармсом и Введенским поддерживала не только духовная общность, но и совместная профессиональная работа: Олейников был одним из столпов Детиздата, основателем и редактором журналов “Ёж” и “Чиж”. Самые ранние известные нам стихи Олейникова относятся к 1926–1927 годам, а расцвет его творчества пришелся уже на тридцатые годы. Закончивший лишь четырехклассное уездное училище, он был неожиданно эрудирован и внутренне утончен, и при том странно и гротескно остроумен – свойство, так неповторимо окрасившее его поэзию. Лидия Гинзбург, дружившая с ним, писала в своем дневнике:
Олейников один из самых умных людей, каких мне случалось видеть. Точность вкуса, изощренное понимание всего, но при этом ум и поведение его как-то иначе устроены, чем у большинства из нас; нет у него староинтеллигентского наследия[144 - Цит. по: Олейников Н. Пучина страстей. Л., 1990. С. 5.].
Николай Олейников, декабрь 1928 г.
Олейников был из тех талантливых, интеллектуально цепких, несколько схематично (революционная волна смыла тонкости и нюансы), но часто ярко и неожиданно мыслящих провинциалов-самоучек, которые хлынули в столицы в двадцатые годы. Таким же был и Николай Заболоцкий, хотя по человеческому складу он очень от Олейникова отличался. В Николае Макаровиче была южная страстность.
Со страстью любил он дело, друзей, женщин, и – по роковой сущности страсти – так же сильно трезвел и ненавидел, как только что любил… И в состоянии трезвости находился он много дольше, чем в состоянии восторга[145 - Шварц. Е. Живу беспокойно…: Из дневников. Л., 1990. С. 239.].
Николай Алексеевич был (или старался быть) по-северному сдержанным и рассудительным. Но в социологическом и культурологическом плане они были ближе друг к другу, чем к Хармсу и Введенскому.
Николай Заболоцкий, 1929 г.
Встреча с Заболоцким, сыном землемера из Уржумского уезда Вятской губернии, изучавшим русскую литературу сперва в Московском, а затем в Петроградском (Ленинградском) педагогическом институте, произошла в Союзе поэтов. Согласно воспоминаниям Бахтерева[146 - Бахтерев И. Когда мы были молодыми. С. 69–70.] (который в данном случае писал с чужих слов), встреча выглядела так:
– Приняли интересного человека. Советую обратить внимание, – шепнул Хармсу бессменный секретарь Союза поэт Фроман.
Мало кому известного Заболоцкого объявили последним. К столу подошел человек, аккуратно одетый, юношески розовощекий.
– А похож на мелкого служащего, любопытно. Внешность бывает обманчива. – Введенский говорил с видом снисходительного мэтра.
Читал Заболоцкий “Белую ночь”, кажется, в более раннем варианте, чем тот, который помещен в “Столбцах”. Триумфа не было – настороженное внимание, сдержанные аплодисменты. “Чинари” переглянулись. Не сговариваясь встали и пошли навстречу поэту. Назвав свои фамилии, жали ему руку, поздравляли. Хармс громогласно объявил: он потрясен, такого с ним не бывало. Введенский: ему давно не доводилось слушать “стоящие стихи”, наконец повезло – дождался[147 - Бахтерев И. Когда мы были молодыми. С. 69–70.].
“Белая ночь” – в том варианте, который вошел в “Столбцы”, а есть и еще более поздний, 1958 года, – стала одним из признанных шедевров отечественной поэзии XX века.
Гляди: не бал, не маскарад,
здесь ночи ходят невпопад,
здесь от вина неузнаваем,
летает хохот попугаем.
Раздвинулись мосты и кручи,
бегут любовники толпой,
один горяч, другой измучен,
а третий книзу головой.
Любовь стенает под листами,
она меняется местами,
то подойдет, то отойдет…
А музы любят круглый год.
Ни Хармсу, ни Введенскому такое мастерство пока что и не снилось. Неизвестно, с чего начинал уржумский самородок, как он созревал (до нас дошло лишь два-три его юношеских текста, и они ничем не примечательны), но он почти сразу начал писать зрелые и мощные стихи. Не заумные, но полные высокого безумия, которое так плохо вязалось с невыразительной внешностью “мелкого служащего”.